У коллег Фицджеральда, бывших с ним в Дартмуте, в памяти остались не столько его чудачества, сколько вымотавшая его болезнь. Они сочувствовали ему и заботились о нем, как только могли. На приеме в университете он был не в состоянии связать двух слов. И все же он обладал достоинством, никому не позволявшим его оскорблять. Один из членов съемочной группы устроил вечеринку, на которой кое-кто из профессоров стал нападать на сценарий. Зная, что сценарий слаб, члены киногруппы предложили критикам внести в него изменения, но те продолжали разбирать его по косточкам с мелочностью, свидетельствовавшей об их ограниченности. Опустившись в кресло, Фицджеральд лишь время от времени отмахивался рукой, парируя критику словами: «Чушь! Дикая чушь!» Наконец он поднялся и произнес: «Я бы желал стать профессором университета, быть так же, как и вы, материально устроенным и испытывать такое же снисходительное самодовольство, а не терпеть то, с чем нам приходится мириться в реальном мире. Желаю вам спокойной ночи, господа!»
Поскольку никто не позаботился о том, чтобы заказать номера в гостинице для Шульберга и Фицджеральда, им пришлось поселиться в помещении для прислуги на верхнем этаже отеля «Ганновер» (Фицджеральд шутил по поводу символичности этого недосмотра, свидетельствовавшего об отношении к писателю в Голливуде). Единственной мебелью в номере была двухъярусная кровать. Лежа на нижней постели, Фицджеральд рассуждал вслух: «Ты знаешь, малыш, ведь когда-то у меня был недюжинный талант. Сознание того, что я обладал им, приводило меня в восторг. Он и до сих пор не иссяк, я чувствую, что оставшегося во мне хватит еще на пару романов. Может быть, мне придется при этом расходовать его экономно и книги окажутся не столь хорошими, как лучшее из созданного мной, но они будут совсем неплохи, потому что ничто написанное мной не может быть абсолютно негодным».
В обществе Фицджеральд был корректен с Вагнером. В частных же беседах он изливал готовому охотно слушать Шульбергу накопившуюся в нем за полтора года работы в Голливуде неприязнь к кинобизнесу. Когда Шульберг с Фицджеральдом после буйной пирушки наткнулись на Вагнера на ступеньках «Ганновера», тот потерял терпение и тут же уволил их. Шульберг проводил Фицджеральда до Нью-Йорка, где заботу о нем взяла на себя Шийла, а сам, помирившись с Вагнером, вернулся в Дартмут, чтобы завершить съемки фильма.
Отныне наступила пора больниц, медсестер, жара по ночам, успокаивающих таблеток и отчаяния. Казалось, что Фицджеральд скатывается к полной безысходности, как это уже было с ним в 1935-36 годах. Находясь на краю безумия от не дававших ему покоя мук и изоляции, он переживал застой в работе. «Непишущий писатель, — как-то обронил он, — все равно, что предоставленный самому себе маньяк».
Прошлой осенью, когда в Малибу-Бич дохнуло прохладой, Скотт перебрался в Энсино, район с более теплым климатом, расположенный в долине Сан-Фернандо. Там за 200 долларов он снял дом на участке, принадлежавшем Эдварду Эверетту Хортону. Здесь был плавательный бассейн, в саду цвели розы и магнолии. Но для Фицджеральда, жившего во дворце или в тюрьме своих настроений и страстей, все это уже мало что значило. Он не без основания предполагал, что после неудачи в Дартмуте ему будет не так-то легко найти работу в кино. Тем не менее, в марте и апреле, Скотта на несколько недель привлекали к постановке фильма с участием Мадлен Кэррол и Фреда Макмуррея. Позднее он писал о том периоде: «Каждую ночь мне требовалась все большая доза снотворного — три чайные ложки хлоральгидрата и две таблетки нембутала, чтобы спать, и сорок пять капель наперстянки с утра, чтобы сердце могло работать весь день. В конце концов, ты начинаешь чувствовать себя как волшебник из сказки». Одновременно он пытался и джин превратить в источник своей энергии. Каждую неделю секретарь собирала пустые бутылки и уносила их с собой, чтобы они не бросались в глаза мусорщикам.