Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, “чтобы редактору и начальству было что-то выкидывать – не то начнут резать по живому”.
Новый, 1956 год я встречала с Адой Александровной в Красноярске; вернувшись оттуда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном закончена – оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес.)[206]
Анатолия Кузьмича я нашла в постели; в углу комнаты еще стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками елочка, густо увешанная игрушками.
Тарасенков был весел, оживлен: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного – рассказывал смешно о несмешном.
– Докладывайте, как съездили, – потребовал Казакевич, – всё, всё – и какие попутчики были, и о чем говорили… Нет ничего лучше долгих суток пути – и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились, и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети… Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, – хватать у баб горячую картошку, соленые огурцы, семечки, – хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь “Рябину”…
– “Молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели…” – проговорил Тарасенков, – съездить бы вот так до Владивостока и обратно. – И грустно добавил: – Тогда и помирать можно…
Выслушав мой отчет о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что “талант” мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чем умалчиваю, и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.
Потом речь пошла о мамином “Фениксе”[207]
– ранней пьесе из цикла “Романтика”, – которую в мое отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочел эту вещь, она ему очень понравилась, оба заговорили о том, что именно “Феникса” необходимо включить в подготавливаемый сборник.Я сразу помрачнела; мне казалось, более того, я была цветаевской уверенностью уверена, что прежде “Романтики” следовало публиковать “Федру” или “Тезея”, одну из настоящих человеческих трагедий, где на подмостки выведены были
– Не понимаю, – сказал Казакевич в ответ на мои категорические, но сбивчивые возражения, – все же,
–
– Неверно. Нет “той” или “не той” Цветаевой, а есть работы ранние и позднейшие, более простые и усложненные, и те и другие – талантливы, и те и другие – Цветаева, в движении, в пути.
– Нет, – твердила я. – Настоящая Цветаева – это та, что погибла; та, что писала “Феникса”, – выжила бы.
– Нерукотворный, который надо воздвигать всему поэту, во всем его объеме; воздвигать и жизни его, и гибели. Но не следует забывать, Ариадна Сергеевна, в какое время мы живем и сколько еще барьеров предстоит преодолеть. К чему создавать искусственные?
– Да бросьте вы
Мои собеседники, не затянув паузы, заговорили о другом. Когда я успокоилась, Казакевич встал, медленно пересек комнату и молча поцеловал мне руку.
Да, все мы знали, что Тарасенков тяжело болен, обречен; но знали об этом давно, с этой мыслью как бы свыклись, и внезапная весть о его внезапной смерти ошеломила.
Только что, утром того же дня, я получила от него полушутливое-полупечальное письмецо из Узкого; оно было еще живое, в нем говорилось о сегодняшнем и завтрашнем, оно ждало ответа, и достоверность этого, бегло и буднично заполненного листка, который я вертела в руках, обнадеживала, казалась опровержением нематериальности слухов.