Она лежала все в том же черном платье с открытым вырезом и ниткой ожерелья на шее, босая, длинноногая, худая, с гордым профилем, знакомым по картинам и снимкам, запрокинув голову, и казалось, написанная на холсте черно-белыми красками, и за солдатской койкой — чудилось — не эта дощатая стена с обрывками грязных обоев, а гобелен с оленями и охотниками и под ней — не солдатская железная койка, а белая софа…
Понимая, что Анна Андреевна может быть голодна, я хотела, чтобы она сразу обратила внимание на принесенный сверток, и почему-то никак не могла произнести, казавшееся мне, в этот момент, вульгарным слово — котлеты, и что-то промямлила про съестное.
— Благодарю вас! — проговорила она, — положите, пожалуйста, на стол. — И, повернув ко мне голову, добавила: — Поэт, как и нищий, живет подаянием, только поэт не просит!..
В углу ее кельи стояло пустое помойное ведро и кувшин с водой: кто-то уже вынес помои и наполнил водою кувшин. Я ни разу не видела, чтобы Анна Андреевна принесла себе воду или сама вынесла помои, это всегда делали за нее какие-то нарядные женщины, актрисы и чьи-то жены, которые поодиночке и табунками приходили в ее келью, и если кто-нибудь из нас, живущих в доме, не принес бы ей пайковый мокрый хлеб, который выдавали по карточкам и за которым надо было стоять в очереди, то она жила бы без хлеба, а если бы не принесли воду, то и без воды. Она, как Марина Ивановна, ненавидела, презирала всякий и всяческий быт и с полнейшим равнодушием относилась к житейским невзгодам, она делала вид, что не замечает нищеты, нужды, голода; она, одинаково королевствуя, могла жить и в хижине и во дворце, конечно, во дворце было бы удобнее, но что поделаешь…
Она могла целый день лежать на своей солдатской койке, закинув руки за голову, уставившись глазами в потолок. Она была одна — она могла себе позволить так, да и потом она как-то умела, как-то это получалось само собой, что все за нее все делали. Ахматова! — и все кидались… Цветаева?! Но Цветаева не была одна. Тогда в двадцатом — две маленькие голодные девочки, которых она не могла и не умела прокормить, но билась, старалась как умела, как могла: и ездила с мешочниками по деревням менять вещи на сало и муку, и стояла в очередях за пайковой селедкой, и тащила саночки с гнилой картошкой. Потом в эмиграции под Прагой — деревенский быт с керосинками, жестяными лампами, с вязанками хвороста, с печами, которые надо было научиться топить. Потом Франция — фабричные окраины, полунищенское существование, пеленки, стирка, готовка, штопка, надо накормить каждый день семью…
Представить себе, чтобы Ахматова, идя по московской улице, нагнулась бы и подняла кем-то оброненную луковицу!? Цветаева нагнулась и машинально подняла, а может быть, и не машинально, может быть, завтра пригодится в суп, надо кормить Мура… Надо!..
Когда Ахматова и Цветаева встретились наконец и увидели воочию друг друга в июне 1941 года, то Ахматова потом вспоминала, как Марина Ивановна сказала ей, что она всегда всех расспрашивала, какая она — Ахматова?
— И что же вам отвечали? — спросила ее Ахматова.
— Отвечали: просто дама.
Дама — это очень подходило к Ахматовой, к ее внешности, к ее манере держаться, говорить. Дама и Цветаева — не сочеталось! Ахматова у себя дома, в гостях ли, в кресле, на диване, на кровати, всегда не сидела, а восседала, прямая, гордая, величественная, даже когда была худой; статуарная и молчаливая, она не говорила, а роняла слова, роняла точные, весомые, именно те, которые хотела обронить, она знала — потом будут говорить: «Ахматова сказала!..» Если Ахматова была не согласна с кем-то из присутствовавших, она могла, не возразив, только чуть усмехнувшись, отвернуться, давая понять, что тот, говоривший, недостоин ее возражения. Марина Ивановна не только должна была тут же возразить, сказав, что тот не прав, но еще и убедить того в его неправоте и доказать, что права именно она, а не он, и, увлекшись в доказательствах своих, забывшись, унестись на Эверест, оставив того, с кем говорила, ползать по земле…
Мне рассказывали близкие Анны Андреевны, что в своем замкнутом кругу она любила произносить монологи, вернее повествовать, но на людях она была немногословна; правда, последние годы ее жизни я с ней не встречалась. Но однажды все же и мне довелось услышать ее монолог, и он был почти столь же Imperataria brevitas[89]
, как и ее стихи, как это ее четверостишье: «Нет, не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл, — Я была тогда с моим народом. Там, где мой народ, к несчастью, был».