— Я полагал, что главное в сем деле — найти скрипку и отдать ее хозяину, чтобы в городе не смеялись над Голицыными и их приемом. Мне, прямо скажу, безразлично, кто ее унес, лишь бы она вернулась на свое место. А все домыслы вели к тому, что это Брискорн, вы же помните. И его нелепое поведение в «Петербурге», и слова, которые он говорил…
— Помню, и что же?
— Я, дурак, написал ему письмо. Очень деликатное письмо, где намекал, что его тайна мне известна, и просил вернуть сей предмет. Подписался «доброжелателем» — так я и впрямь желал ему добра! А он сообразил…
— Как?
— Узнал почерк. Да и никто из русских, кроме меня, не знал о скандале с фон дер Лауницем. Письмо-то я по-русски написал.
— Отчего ж не по-немецки?
— А оттого, что говорю я теперь по-немецки отменно, у меня талант к языкам, а пишу с ошибками — да это такой язык, что без ошибок писать невозможно.
— Лучше бы по-немецки…
— И вот он явился с утра к его сиятельству домогаться справедливости! И там напал на меня, когда я высказал ему правду в глаза! А его сиятельство выставил меня из кабинета — он более доверяет полковнику, нежели мне…
— А вот не надо было наживать себе репутацию литератора, — жестко перебил Федор Осипович. — В любом государстве, правильно устроенном, и для любого государственного мужа слово полковника весомее литераторского. Теперь вы в этом убедились? Но ничего, дело поправимо. Я сумею защитить вас!
Федор Осипович преобразился. Пропала куда-то тряпица, слетел с плеч шлафрок, он стоял в старомодном длинном жилете поверх белой рубахи, в узких штанах, протянув вперед крупную сухую руку — ни дать ни взять дуэлянт! Его немолодое лицо дышало подлинной отвагой — Маликульмульк залюбовался.
— Но как? — спросил он. — Как?
— Это уж позвольте знать мне — как. Сие дело со скрипкой — конфект, рахат-лукум для человека понимающего. Тут ведь и полицию рижскую можно прищучить. Вы верите в случайности? Я полагаю, что всякую случайность Господь нам посылает как знак. Извольте убедиться — на какой улице у нас Управа благочиния.
— На Девичьей, — вспомнил Маликульмульк. — Да, на Большой Девичьей, именно на Большой, хотя она в длину, дай Бог памяти… Сто тридцать шагов, может, сто тридцать два.
— А знаете ли вы, драгоценный Иван Андреич, какие улицы в немецких городишках спокон веку назывались Девичьими? Те, где селились гулящие девки! Продажные девки! Вот вам и знак! Полиция исполняет все что угодно господам ратманам, за вознаграждение. Но Бог с ней. Пусть Брискорн говорит его сиятельству все что угодно, пусть хоть оперные арии ему поет. Он будет наконец проучен. Только, Иван Андреич, с одним условием.
— С каким же? — спросил с превеликой готовностью Маликульмульк.
— Дайте мне слово, что навеки отрекаетесь от своей писанины. Да, да, я не шучу. Вы ведь в глубине души — еще на том свете, еще помышляете сесть да написать нетленную оду, как когда-то, помните, вы из псалмов сюжеты брали, или на фейерверк, или послание, равное по силе вашему «Посланию о пользе страстей». Ох, до сих пор вспоминаю и смеюсь!..
И Федор Осипович продекламировал с великолепной иронией:
Маликульмульк вздохнул: вот ведь что останется вместо могильного камня — рифмованная шутка, написанная почти что просторечным стилем.
— Иван Андреич? Откажитесь, право. Пусть мертвые погребают своих мертвецов. Все эти дурачества — на том свете, а мы, слава Богу, на этом. И как же недостает друга вашего, господина Клушина! Вот кто избрал верный путь! Господь, сам Господь надоумил его встать на страже! Только из бывшего вольнодумца может получиться настоящий цензор. Он знает, где подстерегает опасность.
— Он не был вольнодумцем, — тихо ответил Маликульмульк. — Он либертином был, амурную вольность проповедовал, да и я, дурак, за ним следом потащился…
— Иван Андреич, я ваш друг. Наберитесь мужества — и дайте слово все свои стихоплетные затеи оставить. Вас Господь для иного предназначил и меня на вашем пути поставил. И тогда я, убедившись, что на тот свет возврата более нет, помогу вам на сем свете… да ну же! Повторяйте за мной — отрекаюсь…
— Ну что же, — сказал Маликульмульк. — А точно ли поможете?