Совпадало все, кроме, пожалуй, одной строки: «Его хоронят громко и поспешно…» Поспешность тех похорон я не ощутил. Но прочитав эту строчку, задним числом почувствовал абсолютную ее точность. Ну а «холодный траур» — это было прямо в яблочко.
Володя Лакшин, с которым я одно время приятельствовал, был близок с Твардовским. И Александр Трифонович рассказал ему.
Когда Сталин умер, всех, как тогда говорили, ведущих писателей собрали в Колонном зале, за сценой. Первым секретарем правления Союза писателей был тогда Алексей Сурков. Он то появлялся в этой комнате, то исчезал — уезжал в ЦК за руководящими указаниями. И вот, вернувшись в очередной раз, объявил:
— Внимание, товарищи! Я только что оттуда! — он показал пальцем в потолок.
Все, разумеется, сразу поняли, откуда — оттуда. И поняли, что на сей раз он наконец имеет сообщить нечто важное.
Так оно и было.
В мгновенно наступившей тишине Сурков объявил:
— Сказали: плакать, но не слишком.
Рассказал это Александр Трифонович Володе (а Володя — мне) что-нибудь в середине 60-х. В те траурные дни об этой «установке» (плакать, но не слишком) я, понятное дело, — ничего не знал.
Но это как-то ощущалось. Было растворено в воздухе.
Вопреки всему, что мне приходилось слышать и читать о тех траурных днях, вопреки даже известным трагическим событиям на Трубной («Тысячи раздавленных сограждан траурный составили венок», как выразился по этому поводу один мерзавец-рифмоплет), меня в те дни более всего поражала холодность сограждан, их равнодушие, их нечувствительность к долженствующей быть всенародной — мало сказать всенародной, вселенской — скорби.
Вот вышел из булочной парень, оторвал от батона горбушку, жует. А вот какая-то парочка: он что-то ей оживленно рассказывает, она — улыбается, кажется, даже смеется…
Все это, помню, меня поражало и даже как будто шокировало: случилось ТАКОЕ, а им это по фигу.
Хотя, наверное, больше, чем само равнодушие этих моих сограждан, меня поражало то, что они не боятся это свое равнодушие так открыто демонстрировать.
Да, пожалуй, и эти мои чувства были не чем иным, как все той же сублимацией страха.
Был, впрочем, один эпизод, который покоробил меня, кажется, независимо от этого подсознательного страха.
4-го или 5-го марта было у нас в Союзе писателей комсомольское собрание. Вообще-то это громко сказано — собрание: было нас там, престарелых комсомольцев, всего-навсего человек двенадцать.
Я был там, наверное, самым молодым. Хотя мне тоже уже стукнуло к тому времени 26 лет, и я вполне мог считаться автоматически выбывшим из комсомола — по возрасту. Но восстановление моего членства в этой организации было для меня таким праздником, что расставаться со своим комсомольством я не спешил (по закону имел право числиться комсомольцем до 28 лет).
Эти наши комсомольские собрания бывали, как правило, просто этакими междусобойчиками: быстро покончив с «повесткой дня», засиживались допоздна, травили анекдоты, сплетничали.
В этот раз нам было, конечно, не до анекдотов и не до сплетен. Все мы были пришиблены известием о болезни вождя. Но ни рыданий, ни всхлипываний, ни сморканий в платок тоже не было. Просто сидели пригорюнившись. И вдруг один из нас, только недавно зачисленный в штат в журнале «Октябрь» и еще не успевший — а может быть, и не захотевший покинуть нашу уютную организацию и встать там на комсомольский учет — брякнул:
— Да, кстати, ребята! Нет ли у кого-нибудь из вас стихов о Сталине? Мы готовим номер…
И вот этот холодный профессиональный цинизм меня, помню, действительно покоробил.
Сталин еще жив, мы еще живем надеждой — а вдруг все-таки случится чудо, и он не умрет! — а они там, в своем паршивом журнале, уже загодя, холодно, спокойно готовят траурный номер…
Эта строка Эмкиного стихотворения, казалось бы, должна была вызвать у меня еще большее несогласие, еще более резкий протест; Ведь я же знал, ни на секунду не сомневался, что злым — конечно же, злым роком ОН был и для страны, и для нас всех, ее жителей.
Но сейчас, когда он умирал (а может быть, уже и умер) и пришла пора подводить итоги всей его жизни, я с чистым сердцем мог бы сказать, что тоже «сам не знаю», злым иль добрым роком был он для нас, для моей страны, для ее истории.
«Народ в нем революцию хоронит…» Ну а уж это Эмка точно не выдумал. Во всяком случае, этой своей строкой он выразил то, что тогда чувствовали многие.
Быть может, это чувство, это настроение, эта мысль, не сформулированная, но безусловно владевшая тогда многими, была связана с одной странной приметой тех траурных дней. Из всех репродукторов тогда почему-то гремел «Интернационал». Не официальное, отталкивавшее казенной фальшью и стихотворной убогостью «Нас вырастил Сталин на верность народу» (что, казалось бы, более соответствовало моменту), а полузабытое, все еще волновавшее: «Вставай, проклятьем заклейменный…»
Эту странность отметил и зафиксировал другой мой сверстник: