Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой — красной… Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать… Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю?.. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачало все. Мне так же, еще больше страшно было. «Да что за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь». — «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, вот она… Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, я видел, чувствовал, что смерть наступает… Я попытался стряхнуть этот ужас… Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная…
Это толстовское чувство было мне хорошо знакомо.
Я никогда не мог понять ни философского, ни простонародного («Бог — дал, Бог — взял») спокойно-мудрого отношения к смерти. Мысль о смерти, о ее неизбежности всегда так ужасала меня, что едва только она приближалась ко мне (чьей-нибудь смертью или другим каким-нибудь напоминанием о себе), я тут же поспешно гнал ее от себя прочь.
Недавно я где-то прочел, что и Чайковский всю жизнь панически боялся смерти. Боялся всего, что намекает на смерть. Близкие ему люди знали, что при нем нельзя упоминать слов «гроб», «могила», «похороны».
Прочитав это, я и в Петре Ильиче почувствовал родную душу.
Я никогда не мог понять людей, думающих о завещании и оставляющих на случай смерти специальные распоряжения, где и как они хотят быть похороненными. Я не хочу глядеть в эту сторону, малодушно отмахиваюсь от этих мыслей, запрещаю себе об этом думать.
В дни смерти Сталина (именно в «дни», а не в «день», потому что смерть его длилась с момента первого сообщения о его болезни и едва ли закончилась в день его похорон) не то что отмахнуться, но даже просто увильнуть от мыслей о Смерти, уйти, убежать от них — было невозможно. Эти мысли заполонили весь мой мозг.
Смерть Сталина — это было какое-то вселенское memento mori.
В этой смерти было даже что-то мистическое.
Уходя, он унес с собою не только «тысячи раздавленных сограждан», которые, как выразился в своих лакейских стишках холуй-рифмоплет, «траурный составили венок». В те дни газеты вдруг запестрели траурными сообщениями: Ив Фарж, Клемент Готвальд, Сергей Прокофьев.
О Прокофьеве даже не могу с уверенностью сказать, появилось ли в газетах официальное сообщение о его смерти. Но даже если и появилось, мало кто обратил тогда на него внимание. Тут словно бы вдруг материализовались, превратившись в сбывшееся пророчество, давние строчки Маяковского:
Каков бы ни был официальный статус покойного композитора, на какой бы — пусть самой низкой — ступени ни стояло его имя в официальной советской табели о рангах, умри он в какой-нибудь другой день, несомненно получил бы причитающуюся ему толику официальной государственной скорби. Но ему выпало окончить свой земной путь в один день с вождем, и та, главная смерть вобрала, поглотила, втянула в свою воронку и эту, превратив ее в незаметную и мало кого тронувшую «смертишку».
А с Ивом Фаржем и Клементом Готвальдом вышло иначе.
Эти удостоились официальных траурных сообщений.
Готвальд — по рангу: внезапная кончина главы одного из вассальных государств не могла быть отмечена как-нибудь вскользь, мимоходом: ей полагался свой, особый статус, который никак не мог быть нарушен.
Что же касается Фаржа, то это был случай особый.