Что именно Горький имел против Блейка, я не понял. Если память мне не изменяет, увлечение Блейком он воспринял как обращение С. Я. к религии, к мистицизму.
Я спросил:
— А вы не пробовали с ним объясниться?
Он вздохнул:
— Не вышло… Может быть, надо было попытаться. Но я очень тогда на это обиделся. Не за себя, конечно, — за Блейка… Вы ведь знаете, чем был для меня Блейк!
Я промямлил что-то в том смысле, что да, конечно, знаю. Но он, как видно, почувствовал, что знаю недостаточно. И тут его словно прорвало. Он стал читать Блейка. Сперва по-английски:
— Tiger, tiger…
Но, как видно, сообразив, что на языке оригинала его любимый поэт доходит до меня туго, перешел на русский.
Высоким своим, глуховатым и в то же время остававшимся при этом удивительно звонким голосом он читал:
К стыду своему этих стихов Блейка я тогда не знал. Может быть, поэтому, а может быть, потому, что впервые услышать их мне посчастливилось в «авторском исполнении», впечатление, которое они на меня тогда произвели, было… Я даже не знаю, с чем его сравнить… Это было — как внезапно влетевшая в тесную душную комнату шаровая молния…
Особенно, помню, меня поразила смелость, с которой поэт, родившийся в середине XVII века, сравнивал Творца с мастером, стоящим у пылающего горна и сжимающим в руках клещи. Потрясающая конкретность изображения этого «трудового процесса» («свил твои тугие жилы и почувствовал меж рук сердца первый тяжкий стук»), да и само это слово «мастер» — вся эта лексика и эти образы напомнили мне моего любимого Маяковского, которого С. Я. называл байстрюком.
И едва опомнившись от впечатления, произведенного на меня его чтением, я высказал сожаление, что ему так и не удалось объясниться на эту тему с Горьким. Если бы тот услышал из уст Маршака одно только это стихотворение, подумал я, он, конечно, сразу изменил бы свое предвзятое отношение к Блейку, а может быть, даже и разделил бы это увлечение Маршака великим английским поэтом.
— Я очень тогда на него обиделся, — повторил С. Я.
И рассказал, что помимо переданного ему раздраженного суждения Алексея Максимовича о Блейке, те же доброхоты доложили ему, что Горький жаловался им на его черную неблагодарность. «Маршак, — будто бы сказал он, — который был для меня все равно что сыном, совсем меня забыл. Не звонит, не приходит…»
— Услышав это, — продолжил он свой рассказ, — я сразу кинулся ему звонить, добиваться встречи. Но мне весьма сухо было сказано, что Алексей Максимович принять меня не сможет… Ну, и тут я уж совсем обиделся… Теперь уже не за Блейка, а за себя. Особенно возмутило меня это его лицемерие: жалуется, что я его забыл, а сам не хочет меня видеть!.. И только много лет спустя, уже после его смерти, я понял, что это не он, а кое-кто другой не хотел, чтобы мы увиделись… Он был изолирован… Полностью изолирован, голубчик…
Возвращаясь к впечатлению, произведенному на меня тогда Блейком, я должен сказать, что, пожалуй, больше, чем самим Блейком, я был потрясен той мощью, с какой Маршак сумел передать громовые раскаты блейковского голоса. Это мое потрясение было особенно сильным еще и потому, что переводы Маршака (за исключением с детства любимых «Королева Британии тяжко больна…» и «Послушайте сказку минувших времен о доблестном принце по имени Джон…») я считал несколько анемичными. Его переводу 66-го шекспировского сонета решительно предпочитал перевод Пастернака (однажды даже об этом написал), а переводу баллады про «Джона Ячменное Зерно» — с самой ранней юности пленивший меня перевод Багрицкого.
Маршаковским переводам шекспировских сонетов и «Джона Ячменное Зерно», как мне казалось, мешала чрезмерная его приверженность «классическому стиху». Вернее, даже не стиху, а той классической эстетике, сущность которой он сам выразил с той же классической ясностью: