И все-таки это было un mot. Так же, впрочем, как и реплика про «домашнего гуся». И как реплика про Ираклия Андроникова («…между нами говоря, голубчик, это же вакуум»).
Одно такое его un mot стало для меня источником довольно неприятного казуса, разрешившегося лишь спустя четверть века.
Однажды в каком-то нашем разговоре, вот в этой самой «билибинской» своей манере С. Я. сказал, что Ваншенкин и Винокуров — это, в сущности, один поэт. У них ведь и фамилия одна и та же: Ваншенкин — это измененное «Вайншенкер». В переводе на русский — «Винокуров».
Женя Винокуров, когда я пересказал ему эту остроту старика, отнесся к ней довольно добродушно. (Как видно, услышал ее уже не в первый раз.)
— Бог с ним, с Маршаком, — сказал он. — Гораздо хуже то, что и Лесючевский тоже рассматривает меня и Ваншенкина как одного поэта.
Лесючевский был тогда директором (точнее — председателем Правления) издательства «Советский писатель».
В ответ на мой немой вопрос Женя пояснил:
— Недавно говорю я ему, что давно пора бы уже выпустить новую мою книгу. А он мне: «Ну, знаете, вы с Ваншенкиным не можете на нас обижаться. В прошлом году мы выпустили книгу Ваншенкина. И в позапрошлом. Да и три года назад тоже, мне помнится, вышла у нас книга Ваншенкина. Нет-нет! Кто другой, но вы с Ваншенкиным никак не можете на нас обижаться!»
Поводов для юмора тут было, конечно, предостаточно. Но меня довольно сильно раздражало, что этих двух одновременно входивших в литературу и поначалу в чем-то действительно схожих поэтов постоянно выносят за одни скобки. Раздражало то, что никто почему-то не видел, не хотел видеть, как далеко уже разошлись их пути.
И вот, написав — по газетным масштабам довольно большую — статью о Винокурове, я посвятил этой теме отдельный абзац, в котором говорил, как далеко ушел этот поэт от ранних своих бытовых стихов в совершенно иную область, так сказать, философской лирики. В полемическом задоре эту свою мысль я высказал так, что Ваншенкину она вполне могла показаться обидной. Обижать я его совсем не хотел, но как-то там у меня выходило, что вот, мол, Винокуров от ранних своих бытовых стихов ушел далеко вперед, а Ваншенкин как был приземленным бытовиком, так им и остался.
Это меня несколько тревожило, и пока статья проходила всеми обычными газетными этапами (машинка, гранки, контрольная полоса), я все время мысленно отмечал, что надо будет мне к этому абзацу еще вернуться, слегка его откорректировать.
И тут, представьте, открывается дверь, и в мой служебный кабинет — легок на помине — входит Костя Ваншенкин.
Увидав на моем столе гранки (или уже контрольную полосу) этой самой прямо его касающейся статьи, начинает не без интереса ее читать. А я, не дожидаясь, пока он доберется до злополучного абзаца, возьми да и скажи:
— Да, кстати, Костя, прочти внимательно вот это место. Я все думаю, не покажется ли это тебе обидным.
Костя прочел и сказал, что да, конечно, хотел я того или не хотел, но читается этот мой пассаж как безусловно обидный для его поэтической репутации выпад.
— Ну, если так, — сказал я, — мы его сейчас вычеркнем.
И с маху, одним размашистым росчерком пера, вычеркнул.
Удовлетворенный Костя ушел. А минут двадцать спустя заглянул в мой кабинет один мой коллега, взял со стола те же гранки, быстро пробежал их глазами и, увидав вычеркнутый абзац, схватился за голову.
— Зачем ты это сделал? — изумился он.
Я объяснил.
— Ты с ума сошел! — зашелся он. И стал горячо мне доказывать, что, вычеркнув этот абзац, я безнадежно испортил всю статью, вынул из нее самую суть. Что весь смысл статьи, ее нерв, ее болевая точка — как раз вот в этом абзаце, прямо утверждающем, что Винокуров — не Ваншенкин, что это — очень разные, совсем не похожие друг на друга поэты.
Поддавшись этому бешеному напору, я восстановил вычеркнутый абзац, подумав, что до конца дня еще успею как-то смягчить его. Но — не успел. Замотался, забыл.
В общем, наутро в газете статья вышла в том самом виде, в каком ее читал Костя и который показался ему обидным.
В тот же вечер, встретив Костю у входа в ЦДЛ, я кинулся к нему, чтобы объясниться. Но он слушать меня не стал. Отвернулся. И с той минуты на протяжении двадцати пяти лет он не подавал мне руки
. А у меня на протяжении этих двадцати пяти лет так ни разу и не хватило духу хоть попытаться сломать этот лед — подойти к нему, попробовать объясниться. И лишь четверть века спустя, когда в первый раз приехал в Москву из долгой своей эмиграции Коржавин и, принимая его в свои объятия, мы с Костей оказались за одним столом, я нашел в себе силы сказать ему:— Костя! Я давно хотел тебе сказать, что в той истории я кругом перед тобой виноват. Если можешь, прости меня.
И «дюк его простил».
Самуил Яковлевич Маршак в этой истории, разумеется, совершенно не повинен. Но завязкой этого сюжета как-никак была все-таки его острота.
А из-за другой его остроты, другого его un mot меня однажды даже вызвали на дуэль.