— Если б не этот туман… — вздохнул он. И прямо физически ощутимо было, как силится он сквозь «этот туман» минувших десятилетий разглядеть какую-то важную деталь, какую-то ускользающую, не дающую себя увидеть подробность своего, его собственного детства.
Совсем другое — озорное, лихое, веселое — было у него лицо, когда он читал своего любимого Хлебникова:
И снова — другим я вижу его лицо. Такое же веселое, но не озорное, а смешливое. Вижу знакомые смешинки в глазах, слышу, как его глуховатый, всегда слегка задыхающийся голос постепенно наливается, прямо набухает смехом:
В этом наливающемся смехом голосе, помимо обычного голосового сигнала, возвещающего, что сейчас последует некое mot, на этот раз было еще и предвкушение какого-то сюрприза.
И предвкушение это нас не обмануло.
Сюрприз состоял в том, что прочитанные строки являли собой неизвестное, никогда не печатавшееся, но несомненно подлинное стихотворение Козьмы Пруткова, какими-то сложными путями дошедшее до Самуила Яковлевича от кого-то из потомков одного из создателей бессмертного Козьмы.
Даже из этих трех вспомнившихся мне примеров (а вспомнить я мог бы еще десятки) видно, какими разными, несхожими, даже далекими друг от другу были все эти — с наслаждением читавшиеся и с наслаждением слушавшиеся им стихи.
Казалось, ну ничего, решительно ничего не было между ними общего — кроме, разве, вот этого испытываемого им при их чтении, ни с чем не сравнимого, прямо-таки физического наслаждения.
Общее, однако, было. И этим общим было то, что безошибочно отличало их от бесконечно раздражавших его муляжей, восковых — или каких-либо иных — имитаций, подделок. Объединяла все эти — такие разные (сентиментальные и патетические, комические и трагические) стихотворные строки — ИХ ПОДЛИННОСТЬ.
Я уже рассказывал, как однажды он — при мне — сказал Вале Берестову:
— Главная наша с вами беда, голубчик, что мы — люди способные!
Мысль, казалось бы, странная: худо ли быть способным?
Поскольку в голосе С. Я., когда он произносил эту реплику, отчетливо слышалось хорошо нам знакомое «билибинское» предвкушение остроты, понять ее можно было именно как остроту: люди способные, мол, они — способны на многое. Вот, например, я, Маршак, как человек способный с легкостью могу сочинить какую-нибудь ерунду, вроде того, что в Московском ГУМе был отдел и звался он посудным, но после многих грязных дел — сделался подсудным.
Такой смысл в этой его реплике тоже, конечно, был. Но был и другой, более глубокий: поскольку к этой своей мысли он возвращался постоянно, этот — второй и главный ее смысл — я уяснил хорошо.
Суть дела состояла в том, что способности, по мысли Маршака, — это качество, иногда сопутствующее истинному поэтическому дару, но отнюдь с ним не связанное. Если угодно, даже ему противостоящее. Во всяком случае, не помогающее ему проявиться, а скорее — мешающее.
Он любил повторять, что ловкие и даже виртуозные аллитерации — например, знаменитая бальмонтовская «Чуждый чарам черный чёлн…», или восхищавшая многих (когда-то и меня тоже) асеевская: «Кони по Литейному дальше летят…» — вовсе не свидетельство истинного поэтического дара. Чтобы сочинить такое — достаточно быть человеком способным.
Впрочем, заговаривая на эту тему, он менее всего склонен был нападать на создателей этих аллитераций. Главной мишенью его нападок были — те, кто ими восхищался. В них он видел самую ненавистную ему породу любителей стихов: не читателей, а — ценителей
. Читатель погружается в стихи, наслаждается (попутно) их музыкой, но главное — то, что он заражается тем чувством, которое испытал и передал ему, аккумулируя его в своих стихотворных строчках, поэт. Ценитель тоже наслаждается, но — по-своему. Он получает удовольствие от того, «как сделаны» стихи. И главный источник его наслаждения — то, что он способен оценить, «как это сделано». То есть удовольствие его зиждется на том, что он доволен собой, своим умением понимать стихи, разбираться в них.