Кинув Вале Берестову эту свою загадочную реплику («Наша беда, голубчик, что мы с вами люди способные») и тут же разъяснив ее (способности — отнюдь не свойство поэтического дара, скорее — нечто ему противоположное, мешающее ему проявиться), он добавил, что люди, наделенные поэтическим талантом и в то же время способные, встречаются довольно часто; люди способные, но лишенные поэтического дара — еще чаще; а вот поэты, дар которых не замутнен, не искажен способностями, — поэтическая одаренность, явленная нам, так сказать, в чистом виде, без всяких чужеродных примесей, — встречается чрезвычайно редко. И именно вот таким чудом, — закончил он, — был Хлебников. И, подумав, добавил, что таким же, наверно, был и Блейк. Он, как и Хлебников, жил только поэзией, только внутренней, духовной жизнью.
Вот, например, была с ним (Хлебниковым, а не Блейком) такая история.
Во время одного из его скитаний какие-то доброжелатели поселили его в маленькой районной больничке — в дежурке, куда почти никто никогда не заходил. И он там целыми днями сидел и писал. Иногда забегала какая-нибудь медсестра, брала, что ей было нужно из медикаментов, и убегала. Хлебников не обращал на это внимания: сидел, писал. Но потом фельдшер той больницы приспособил эту дежурку для своих любовных свиданий с медсестрами. На странного чудака, сидящего в углу и поглощенного каким-то своим делом, они научились не обращать внимания: сразу видно было, что ему не до них. И они постепенно привыкли заниматься там своими любовными играми, не считаясь с присутствием постороннего человека. Как далеко заходили они в этих своих развлечениях, Маршак не уточнял. Но по голосу рассказчика, по самой тональности его рассказа можно было понять, что заходили довольно далеко. А Хлебников, как ни в чем не бывало, по-прежнему продолжал покрывать своими каракулями клочки бумаги. А потом они у него пропадали, он их терял. Но ему гораздо важнее было написать, чем сохранить написанное.
После этого разговора про Хлебникова я стал лучше понимать природу отношения С. Я. к моему другу Эмке.
К Маршаку Эмку привел я, предварительно много разных разностей про него порассказав Самуилу Яковлевичу. Так что к встрече с этим чудом природы С. Я. в какой-то мере был готов. Но такой бурной химической реакции, какая в результате этой встречи произошла, я не ожидал. Они буквально влюбились друг в друга, и я — и в тот день первого знакомства, и во все последующие наши встречи втроем — сразу был оттеснен на второй план.
Отчасти это случилось потому, что мои встречи и беседы с Маршаком — даже когда приходил к нему не один, а, скажем, с Валей Берестовым или тогдашним моим дружком и соавтором Стасиком Рассадиным, были беседами учителя с учениками. Мы все смотрели ему в рот, слушали его, как правило, поддакивали, иногда — очень редко — задавали вопросы, в которых он мог услышать тень сомнения в безусловной его правоте. Но всё это не выходило за рамки раз навсегда твердо установившихся отношений учителя с учениками.
Эмка в своих отношениях с С. Я. сразу взял другой тон. Он говорил с ним как равный с равным. И Маршак этот нахальный тон сразу принял. Вероятно, потому, что сразу почувствовал в этом новом своем госте полного своего единомышленника.
Я уже говорил, что мне тогда показалось, что сошлись они на нелюбви к модернизму. Я б даже сказал — ко всей поэзии Серебряного века. (Исключение делалось для Блока и Ахматовой.) Но после того разговора о Хлебникове я понял, что сразу проявившаяся влюбленность С. Я. в моего друга Эмку имела совсем другую, гораздо более прочную основу.
Помню, однажды был у меня забавный разговор на эту тему с Борей Слуцким. Борис — в соответствии с традициями своего учителя Маяковского — и в самом облике своем, и в манере одеваться, и даже в манере чтения — всячески подчеркивал свою непринадлежность к поэтическому и даже — шире — к писательскому цеху. У него на сей случай была даже припасена такая словесная формула:
— Я, — любил он повторять, — в отличие от всех вас никогда не жалуюсь на отсутствие денег. А денег мне всегда хватает, потому что зарабатываю я как писатель, а живу как читатель.
И вот однажды я заговорил с Борисом о том, что поэт — это, что ни говори, все-таки — особое существо, не похожее на простого смертного. Развивая эту тему, я сказал, что видел на своем веку не так уж мало настоящих поэтов, но самое сильное впечатление в этом смысле на меня произвел еврейский поэт Самуил Галкин. При общении с ним сразу чувствовалось, что он — из той редкой человеческой породы, о которой Блок сказал:
Борис выслушал меня и, как это часто у него бывало, — так, что сразу и не поймешь, серьезно он говорит или издевается, возразил:
— Ну почему! В плане общей поцоватости Мандель, я думаю, и ему тоже даст два очка вперед.