Насчет «поцоватости» (я, москвич, в отличие от харьковчанина Бориса, сказал бы — «мудаковатости») — это, конечно, был юмор. Но — что правда, то правда! — из толпы людей обыкновенных (тех, кого Борис называл читателями) Мандель выделялся даже резче, чем Пастернак.
Когда я увидел его впервые (это было еще до его ареста), он ходил в длинной шинели (это, впрочем, тогда, в 45-м, никого не удивляло) и в красноармейском, «буденновском» шлеме (это в 45-м выглядело уже довольно экстравагантно). А на ногах у него были валенки. Валенки эти сильно поизносились; во всяком случае, подметки их были совсем худые. Поэтому, уже не доверяя прохудившимся подметкам, он продвинул каждый валенок вперед, превратив в подметку переднюю часть голенища. Ну а потом, по мере того как и голенище тоже изнашивалось, он продвигал валенок все дальше и дальше вперед, превращая в подметку уже следующую, еще не успевшую прохудиться часть голенища.
И в более поздние, уже сравнительно благополучные времена, уже став членом Союза писателей, одевался он в высшей степени оригинально. Не потому, что стремился к оригинальности, а потому, что никогда ничего себе не покупал: носил то, что ему дарили. Однажды явился ко мне в каком-то странном черном полушубке из искусственного меха. Довольно-таки плотная, я бы даже сказал, полноватая фигура его в этом странном одеянии стала совсем уже шарообразной. Оказалось, что полушубок этот ему достался от Маршаков: то ли от Элика (сына Самуила Яковлевича), то ли от внука С. Я. — Саши. Оглядев его («А ну, поворотись-ка, сынку!»), я решительно высказался в том смысле, что ему этот полушубок носить ни в коем случае нельзя, поскольку он придает его облику не просто карикатурный, а какой-то совсем уже нарочитый, прямо-таки клоунский вид.
— Все будут думать, что ты сбежал то ли из цирка, то ли из психушки, — сказал я. — Но дело даже не в этом: никто ведь не поверит, что ты так вырядился случайно: решат, что это какой-то особый, извращенный вид франтовства.
— А-а, — махнул он рукой, — мне и так уже разные люди говорят, что я играю свой образ.
На самом деле никого он, конечно, не играл. Да и сыграть такой образ не всякому актеру было бы под силу.
Один, впрочем, попытался.
Когда на сцене Театра имени Станиславского шла Эмкина пьеса «Однажды в двадцатом», главную роль — старого профессора, историка, которого своим учителем считали и красный комиссар, и белый офицер из интеллигентов, и предводитель банды анархистов (тоже деклассированный интеллигент), — блистательно играл Евгений Леонов. Играл он его откровенно «под Коржавина», используя некоторое свое с ним сходство. И когда после финальной сцены они вдвоем выходили кланяться, зал умирал от хохота.
Это, как я уже сказал, было время относительного его материального благополучия. И ходил он уже не в шинели и валенках. А герой его пьесы (действие-то ее происходило «однажды в двадцатом») был одет примерно так, как сам Мандель одевался в те давние свои литинститутские годы. Но эта разница была совершенно не заметна: и в самом парадном своем костюме, в каком он выходил на сцену кланяться, Эмка выглядел таким же безбытным бомжом, как и его герой, деклассированный профессор.
Однажды сидели мы с заглянувшим ко мне на огонек Женей Винокуровым. О чем-то увлеченно разговаривали. Поминутно звонил телефон, я поневоле отвлекался от темы и сюжета нашей беседы, Женю это раздражало, и поэтому я старался каждый новый телефонный разговор сводить к двум-трем коротким извиняющимся фразам. Но одним из звонивших оказался Эмка, и ситуация, по поводу которой он мне звонил, была настолько экстраординарна, что разговор с ним сильно затянулся. Женька недоумевал: что это за такой важный разговор, который у меня нет силы прервать? Особенно изумляли — я видел это по его лицу — слова, которые мне в том разговоре приходилось произносить: «ЗИЛ», «Ока», «Саратов»… Когда важный разговор с Эмкой мне наконец удалось закончить, Женька не смог удержаться от вопроса:
— Кто это?
Я сказал:
— Мандель… Понимаешь, какая штука, он покупает холодильник…
Женька прямо задохнулся от хохота:
— Что?.. Мандель?.. Мандель покупает холодильник?!
А отсмеявшись, он вдруг погрустнел. И я его понял. Мандель, покупающий холодильник, — это и в самом деле был некий символ, обозначивший конец великой эпохи, торжество презренной прозы над поэзией. Последний «дервиш-урус», последний потомок Хлебникова становился добропорядочным членом общества, неотличимым от всех нас, простых смертных.
Забегая вперед, должен, однако, сказать, что собственный холодильник Манделя не изменил — как не изменил его членский билет Союза писателей и диплом об окончании Литературного института, которого он в конце концов — через четырнадцать, кажется, лет после поступления на первый курс — все-таки был удостоен.
Да что холодильник, диплом и членская книжка Союза писателей, если даже тюрьма и ссылка не научили нашего Эмку уму-разуму — не укоротили его язык.