В зале возле режиссерского столика, стоящего в проходе между рядами, сидят директор театра Эммануил Карлович Жиромский и его гости: немолодой мужчина г-н Герц из Германии и его юная помощница Магда. Пьют чай. Говорят по-русски, причем Герц явно с трудом, поэтому периодически Магда переводит для него на немецкий язык, сказанное Жиромским.
– Какой у них может быть взлет, уважаемый профессор, какое новаторство? – не прерывая беседу, Жиромский кивает актерам, последними покидающими зал. – Дикарство и варварство. Вот все, что может быть в Совдепии, более ничего. Кухаркины радости. Поговорите с бежавшими оттуда. С тем же Евлаховым.
– А Меерхольд? А Евреинов? – не соглашается вежливо Герц.
– А что Меерхольд… Он кончился на «Маскараде». Ничего лучше он не поставил. Сейчас – чиновник театрального отдела. Смешно! Ставит агитки.
Внезапно Жиромский умолкает на полуслове. В зал входит Евлахов, в распахнутом пальто, посвежевший, гладко выбритый. Трудно сейчас в нем узнать измученного неведомой психической болезнью человека, который утром, сидя на кровати беседовал сам с собой.
– Надеюсь, не опоздал? – улыбается Евлахов, подходя к столику. – День добрый господин Герц, здравствуйте Эммануил Карлович, здравствуйте Магда.
Жиромский подходит к Евлахову.
– Николай Павлович, голубчик, – негромко говорит он, – зайдите ко мне после беседы раз уж вы тут.
– Ну, я же все вам сказал, дорогой мой. Я не еду ни в какую Германию.
– Не говорите ничего сейчас. просто зайдите. Умоляю.
И обращаясь к гостям, уходя, добавляет:
– Я сейчас распоряжусь еще насчет чая. Не буду мешать…
Николай Павлович снимает пальто, садится. Наливает себе чай.
– Где будем беседовать? Здесь? – спрашивает он.
– Если вы не против.
– Разумеется. Итак. В прошлый раз мы остановились, кажется, на Евреинове и его теории «двойного театра»
– Да, верно. Кстати, он назвал вас недавно своим единственным учеником. В интервью французской газете. Вы не знали об этом?
– Нет, не знал. Что ж. Довольно лестно, – Евлахов помолчал, улыбнулся. – Да. А что касается его системы «двойного театра». – он замялся. – По моему мнению, это больше, чем театр. Это. не знаю даже как назвать. философия, что ли.
Открывается дверь в коридор, оттуда сразу доносится шум, затем затихает. Евлахов кивает кому-то приветливо.
– Вот, по поводу «двойного театра», – Герц задумался, подыскивая слова, пытаясь точнее сформулировать мысль. – Я никак не могу понять, неужели Евреинов всерьез предлагал актерам покинуть сцену профессионального театра, чтобы выступить на «сцене жизни», как он говорил?
– На сцене реальной жизни, – поправил Евлахов и добавил, – называя именно это вершиной актерского мастерства. Как в пьесе «Самое главное».
– Но, что он имел в виду? Не буквально же.
– Думаете? – Евлахов чуть усмехается. Молчит, словно раздумывая, сказать или не сказать. – Вот, подойдите сюда.
Николай Павлович подходит к лежащему на барьере оркестровой ямы плащу и выставленной уже декорации вечернего спектакля. Вблизи видно, что это разрисованное полотно, закрепленное на рейках.
– Это плащ из «Макбета», как вы догадываетесь, а это декорации, – Евлахов показал рукой в сторону сцены. – Чем должна пахнуть эта материя, эта стена? Кровью, убийством, конским потом, мочой, простите за подробности. А чем она пахнет? Пылью, профессор. Пылью и краской. И еще дешевыми духами актрис.
Евлахов неожиданно наклонился к Герцу, перейдя на шепот:
– Нельзя… Понимаете? После того, что было, после мировой войны, после бойни в России. нельзя играть в пыльных декорациях старого театра. Он умер, как и эпоха. Умерла. Теперь все, даже дети, знают, как пахнет кровь и какая она на вкус.
Герц чуть отступил от Евлахова, не в силах выдержать взгляд его пронзающих полубезумных глаз. Между тем Евлахов вдруг улыбнулся, словно маску надел – другое лицо.
– Простите, это я так, – мягко сказал он. – А вот, кстати, еще чай принесли.
Входит барышня – ассистент, ставит еще один чайник на столик.
– А что синематограф? – спросил Герц, присаживаясь к столику с чаем.
– А что синематограф? – скептически улыбнулся Евлахов. – Та же иллюзия, условность. Целлулоидный фокус, больше ничего.
Они сидят какое-то время молча. Пьют чай. Евлахов кивает проходящим вдоль прохода костюмерам и актерам.
– Я, знаете, как-то видел бой, – вдруг говорит Евлахов, – настоящий, страшный бой, в Сибири. Был вечер. Представьте – багрово-черное небо и город под ним. Город горел. Горела станция. И конные насмерть рубились на фоне огня, на фоне заката. На наших глазах. Все было видно до мелочей. Я помню, как вдруг художник, что был с нами, нежнейший, христианнейший человек, сказал. Даже не так. Он выдохнул, он выкрикнул: «Как это красиво!»… Понимаете. Убийство, кровь, и. «как это красиво»… Я помню его лицо. Оно пылало таким неподдельным восхищением. этой трагической красотой, этой симфонией смерти. Потому что, никакая живопись не способна передать это. Потому что любое искусство – иллюзия, а это была жизнь. Так и «двойной театр», вернее.
Евлахов вдруг замолчал, посерьезнел, отвел глаза от собеседников, словно забыл о них.