И показала мне спаленку, тоже увешанную рушниками, где стояли шкаф-гардероб и высоко застланная кровать.
Деревня ложится рано. Улеглись и мы с Василем (ему была отведена в новом доме другая комната), и я уснул, едва коснувшись щекой подушки, — сказались дорога, впечатления, деревенский воздух.
Проснулся я среди ночи. Часы показывали четверть пятого, сна не было ни в одном глазу. Должно быть, я с лихвой отоспал свое, перевыполнил норму, и теперь оставалось глядеть в тускло сереющее окно, курить и думать.
Стояла глубочайшая тишина, почему-то не слышно было собачьего лая, и я вспомнил, как неумолчно, с подрывом перекликались деревенские собаки, когда я просыпался так вот ночью на полатях у тетки Ивги и подолгу лежал, борясь с желанием отломить потихоньку хлеба и съесть.
У памяти свои права. Время ворошит и веет пережитое, мякину уносит прочь. Вчерашнее забудется наглухо, давнее — помнишь, да не сплошь, а какими-то врезанными навечно кусками.
Выкурив папиросу-другую, я стал вспоминать: как же все началось?
Рано утром плакала в коридоре молочница (бог ты мой, тогда еще существовали молочницы?), говорила: «Война, война». Ее успокаивали: «Да что вы, учебная тревога»… Ну а дальше?
Радио, суровый марш Александрова, помрачневшие люди на улицах, противогазы через плечо — все смазано, все мелькает, неясно до позднего вечера, когда в дверь позвонили настойчиво, и все прояснилось вдруг до резкости, все встало на место.
Не помню лица, но почему-то помню отчетливо руку с обрубком большого пальца и как этот обрубок — одна фаланга без ногтя — прижимает к дверному косяку повестку, пока я расписываюсь огрызком карандаша.
Дальше помню прощальный обед, молчание и соседку с четвертого этажа, как она постучалась и вошла, близоруко щурясь и держа в руке запечатанный конверт.
— Кажется, вы собираетесь на фронт? — спросила она, пожелав приятного аппетита и отыскав меня взором. — К вам небольшая просьба. Говорят, наши к Варшаве подходят, а у меня там тетя, не виделись двадцать пять лет… Вы не откажетесь?.. Письмецо, буду весьма признательна…
Насчет Варшавы я сомнений не выразил, взял письмо, а вот куда оно делось, не помню.
Моей дочери было тогда пять с половиной лет. Вечером ее уложили, она подозвала меня: «Дай руку». Взяв мою ладонь в свои, поглядела в глаза, сказала тихо: «Тревога пришла». И уснула, крепко держа, а я осторожно высвободился, потому что пора было уходить.
В трамвае тускло светили синие лечебные лампы. У кондукторши сумки висели через оба плеча — одна с билетами, другая с противогазом. Пассажиры молчали. Тихо было и в теплушке, куда я забрался на ощупь.
Всю ночь мы простояли на станции. В темноте то и дело вспыхивали прикрытые ладонями спички, слышались вздохи, покашливания, беззвучно разгорались и угасали папиросные огоньки. Наутро мы перезнакомились — сорок разного возраста приписников с чемоданами, мешками-«сидорами» и туристскими рюкзаками. Когда эшелон тронулся, к нам вскочил на ходу еще один — встрепанный, в хорошо сшитом черном костюме и без вещей.
Через полчаса мы уже знали, что это — столичный журналист (он назвал свою фамилию), что в нашем городе он оказался проездом и вот — отправил чемодан домой с оказией, а сам прыгнул в первый попавшийся эшелон, чтобы поскорее добраться до фронта.
— Стал бы я еще раздумывать, — говорил он, возбужденно улыбаясь и ероша седоватые волосы, — а потом догоняй! Нет уж, извините, плохой бы я был газетчик…
Он все время находился в движении — потирал руки, ходил, ударяясь об нары, а на первой же остановке высунулся наружу и крикнул:
— На Берлин! Ура!
Потом он присаживался то к одному, то к другому, расспрашивал, ерошил волосы, сетовал на медленный ход эшелона.
— Черт забодай, — огорченно бормотал он, потирая руки, — ведь пока доберемся…
Вечером он примостился на полу, сунув под голову чей-то мешок, и уснул как младенец, подложив ладонь под щеку. Наутро он с полной серьезностью уверял, что если будем и дальше так ползти, то поспеем как раз к шапочному разбору. Он рисовал неоспоримо ясный план, согласно которому все должно закончиться в ближайшие дни. В общем, он вселял в нас бодрость, и мы охотно кормили его домашними котлетами и пирогами с вишней и орали вместе с ним: «На Берлин!», высовываясь наружу на станциях.
А во Львове черный дым стлался по железнодорожным путям, и не помню, как добрался до Щереца, где старшина выдал мне обмундирование. Я переодевался в пустом дворе казармы, когда высоко в небе показался наш «ТБ», тяжелый бомбардировщик, а за ним гнался немец, «мессер», и догнал без труда, и легко, будто играючи, нырнул, опрокинулся навзничь и пропорол нашему брюхо.
«ТБ» задымил и стал падать, оттуда вывалилось три комочка, но лишь над одним вспыхнул парашют; старшина помчался туда в полуторке, я успел вскочить на подножку.