Я вспоминаю, что ничего не ел сегодня. Солнце поднялось уже высоко. Представляю, как мне нагорит!..
О том, что было до нынешнего, «другого» времени, я помню совсем смутно. Помню лишь весенний прохладный солнечный день, и красный бант на отцовском пальто, и как он взял меня с собой на площадь. Там было полным-полно людей — так тесно, что я ничего не мог увидеть, только слышал, как все поют:
«Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…»
И все смотрел на свои и отцовские ноги, забрызганные весенней грязью, крепко держась за его теплую сухощавую руку.
Потом еще помню, как город жгли и грабили гайдамаки, за ними — немцы, за немцами — австрийцы, поляки и как весь этот ужас разом кончился, когда со стороны пустынной, поросшей дикой травой Путятинской площади послышался цокот буденновской конницы.
На квартире у нас тогда поселился однорукий буденновец Сушко. Он давал мне иногда подержать свою шашку, пахнувшую, как и сам он, дивным смешанным запахом ремней и конского пота. Я замирал от восторга, охватив пальцами рубчатую рукоять и чуть выдвинув тяжелый, ртутно блестящий клинок.
Кроме того, он изумительно сплевывал, цыкая сквозь щель между зубами и попадая точно в дальний угол комнаты. Я учился у него этому непостижимому искусству. И еще учился писать печатными буквами приказы о конфискации буржуйского имущества.
Я здорово наловчился в этом занятии под его руководством. Однажды я с помощью жеваного хлебного мякиша приклеил такой приказ к двери дома мирового судьи Гусака, — этот тощий седой бородач до сих пор не может видеть меня. Жена его шипит, как гусыня, когда я пробегаю мимо их дома, возвращаясь из школы.
Обычно она в это время торчит у окна, пригорюнясь, а по сторонам ее сидят и дрожат мелкой дрожью две ихние собачонки, черные, маленькие, худые и тонконогие, с глянцевой гладкой шерстью и выпученными блестящими глазами. Они трясутся даже в жару, будто им нестерпимо холодно или страшно. И визгливо лают на всех и все.
Особенно ярятся они при виде бегающих на воле собак, тут их прямо-таки выворачивает наизнанку. Но внимания на это никто не обращает. Даже Паганель, не упускающий случая ввязаться в перепалку, и тот ухом не ведет, пробегая мимо. Завернув косым кольцом хвост, он обнюхивает на бегу какие-то камушки, будто ему это очень нужно, а перед самым окном вдруг останавливается и задирает лапу на чахлое деревце, глядя задумчиво вдаль, в то время как пучеглазые чуть не лопаются от бессильной досады.
Кроме них есть на нашей улице еще одна старорежимная собака — толстомордый мопс присяжного поверенного Шершеневича. Того водят гулять на ремешке, он все время туго натягивает его, роняя слюну. Из-под мокрой черной губы у него торчат два клыка, а глазами он очень похож на хозяина, — у того точно так же отвисают веки, обнажая слизящуюся изнанку.
При встречах с этим чудовищем Паганель ведет себя иначе. Еще издали начинает тихо бормотать, клочья шерсти на его загривке становятся дыбом. Он с напускным безразличием делает широкий круг по мостовой и вдруг, развернувшись, пулей летит на мопса. Но, не долетев, застывает окаменело, только хвост напряженно вздрагивает.
— Эй, сопляк! — кричит присяжный поверенный. — Убери своего поганого щенка!
Он еле удерживает обеими руками ремень. Из углов рычащей мопсовой пасти каплет уже не слюна, а пена. Я зову Паганеля, тот подчиняется как бы нехотя и еще долго оглядывается, бормоча и показывая всем своим видом, что отступился лишь из снисхождения.
Вообще Паганель чуть хвастает своей независимостью, — на деле он вполне послушен и только в одном не в силах с собой совладать: никак не может справиться с распирающим его чувством преданности.
Повилять хвостом, а то и всей задней половиной туловища, подпрыгнуть, лизнуть лицо, опрокинуться на спину, самозабвенно подставив живот, — всего этого ему мало. Он попросту не может расстаться со мной ни на минуту.
Весной он даже повадился ходить за мной в школу. Когда я кричал ему «марш домой», он делал вид, что возвращается. Через десяток шагов обернувшись, я видел, как ой плетется сзади, обиженно поджав хвост. Я швырял в него издали камнями и снова кричал, — он разыгрывал покорное возвращение. Вскоре он наловчился: выждав, пока я сверлу за угол, мчался галопом и осторожно выглядывал, ожидая, пока я сверну за следующий. Выйдя из школы после уроков, я заставал его терпеливо сидящим где-нибудь неподалеку.
А однажды в дверь класса кто-то поскребся, затем она приотворилась, и Паганель очень тихо, очень серьезно, на брюхе, прижав уши, глядя искоса и виновато на учителя физики Павла Ивановича, прополз среди ошеломленной тишины к моей парте и, нырнув под нее, радостно забарабанил хвостом.
Таких историй я мог бы рассказать много, да некогда: вернувшись из генеральского сада и получив надлежащую взбучку, я наспех ем, прислушиваясь, не свистнет ли под окном Нихнас.