Насилие, даже зрелище насилия ни для кого не проходит бесследно. В одних оно вселяет отвращение и пожизненную ненависть к насилию, другим калечит душу страхом. Фашизм — это ведь не что иное, как разъеденные страхом души. Наверное, если бы не существовало чувства страха, не мог бы существовать и фашизм.
Катрю Андрей бросил, она умерла в сорок третьем году от дурной болезни, которой ее наградил какой-то из проходивших тут иноземных солдат.
Об этом и о многом другом была речь за праздничным столом у Леонида Никифоровича и тетки Насти, где сменилось немало мисок со всякой снедью и немало заткнутых самодельными затычками бутылок.
К неиссякаемому столу то и дело подсаживались новые гости; многие в Броварках узнали о нашем приезде и заходили, пусть ненадолго, — повидаться, поговорить, повспоминать.
И все вспоминали о Никифоре — это был человек!
Однорукий Терешко, когдатошний бригадир, стал рассказывать, как однажды, еще до войны, председатель колхоза подал в правление просьбу — отпустить ему смушки на шапку. Человек был хороший, а к тому еще председатель, — как тут не отпустить? Решили было на заседании — удовлетворить просьбу, а тут как раз подошел Никифор, он был тогда предсельсовета. Вошел, послушал и говорит: «Я, братцы, против. И не потому, что мне смушек жалко, с одной этой шкурки не обедняем. А потому я против, что надо сперва всем людям смушковые шапки надеть, а потом уж и председателю».
— Вот какой был человек, — заключил Терешко, задумчиво улыбаясь. — Действительный коммунист.
— Нет, не жить было ему, не жить… — проговорил другой гость с таким выражением, с каким говорят иногда о не по возрасту разумном, чересчур хорошем, рано умершем ребенке.
Помолчали. И тут тетка Настя стала рассказывать, как года три назад приходил к ним в хату — еще в ту, еще в старую, — кто бы вы думали? Яшка Гусачок.
Да, представьте, приходил как ни в чем не бывало, еще и конфет детям принес, и поллитровку в кармане.
После войны его судили как полицая, и отсидел он лет десять, если не больше, — и вот ведь, живой-здоровый. Где-то там, в Сибири, поселился, а сюда приехал погостевать, чего ему, — и вот зашел…
— Ну и что же?
— Да ничего…
— Нет, позвольте, как же это… как все обошлось?
— Да так и обошлось. Я заплакала — знаете, дело бабье. А Леня…
— Что ж Леня?
— Отвернулся, и все.
— Ладно, хватит, давайте-ка выпьем, — сказал тут Леня, наполняя пустые стопки. — Видно, так оно и быть должно, ничего не сделаешь.
Однако пить на этот раз никто не торопился. И долго еще не возобновлялся застольный шумок, — пока не прибыл один из племянников тетки Ивги, молодой учитель Мишко.
Видно, не только что начал он праздничный обход и не к первому столу приближался. Войдя в дом, он подхватил стоявший у двери стул и пошел кружиться, будто с девушкой, а его молодая жена, вполне и даже слишком трезвая, смотрела на него с тем выражением, с каким повсюду смотрят слишком трезвые молодые жены на веселых не в меру мужей.
Покружившись под собственный аккомпанемент (он дудел на все лады и барабанил кулаком по сиденью), Мишко поставил с пристуком стул у стола, уселся, снял шапку, выпил стопку, закусил помидором и — непонятным образом отрезвев — стал говорить, что молодым учителям в школе приходится туго, они тут в меньшинстве, никаких новшеств добиться не могут, потому что старым учителям не до новшеств, те по уши в свои огороды зарылись.
— Ладно, хватит, язык распустил, — вмешалась жена. — Хорошо тебе, что в огороде батько с матерью копаются, да еще я в придачу, а то разжились бы на твои шестьдесят карбованцев. Помолчи, дай человеку спеть.
Другой племянник, сын овдовевшей в конце войны тетки Мотри, давно порывался спеть. Это был рослый, широкоплечий и широкоскулый парень, с румянцем до ушей, темно-русой чуприной и вполне городскими, аккуратно подстриженными баками. Одет он был тоже по-городскому, при галстуке. Он работал экскаваторщиком на строительстве системы прудов и утверждал, что рыбы тут вскоре будет тьма.
— И на что нам та рыба, — вздохнула тетка Ивга, — когда под эти пруды все луга позабирали, а где скотину выпасать, никто и думать не думает.
Не думал об этом и племянник. По всему видно было, что недолго ему оставаться тут, вот только дайте закончить пруды, и подастся он куда-нибудь, благо у нас экскаваторщику есть куда податься.
Пение, верно, было его страстью. Пел он сильным, чуть сбивающимся с тона голосом, и Василь, помрачневший было, вдруг стал подтягивать своим тенорком; спелись они без труда и пели совсем не то, что испокон веку звучало в Броварках, — не про вдову, не про явор над водою, не про казака, что уехал на войну, а все больше про дальние поезда, синеглазых девушек и про парус на морской волне.