Проснулся он поздно. Было воскресенье, предстоял дневной спектакль. Он хотел выскочить за булочкой, но вспомнил, что скоро откроется буфет, и остался. Часы в артистическом фойе показывали половину десятого, в десять должны были прийти ребята ставить декорацию. Он решил пока что подняться в верхнее фойе, где была открыта выставка, посвященная юбилею, — вчера ему сказали, что там есть и его фотография и что висит она на щите, который называется «Корифеи нашего театра», между заслуженными артистами Кореневой и Хламовым.
Действительно, все было именно так. Боцман минут десять простоял у этого щита, хотя фотография ему вовсе не нравилась: он был на ней надутый, будто его накачали воздухом изнутри и от этого у него выпучились глаза, голова втянулась в плечи, а на темени вскочил клок волос в виде вопросительного знака. Под фотографией было написано: «Старейший рабочий сцены нашего театра Яков Иванович Ошлепин. Работает со дня основания театра».
— Тоже фотографируют… — пробормотал боцман и направился к другим щитам.
Здесь была наглядно представлена вся история театра, начиная с тысяча девятьсот двадцать первого года. Висели пожелтевшие афиши, выцветшие фотографии, программы первых спектаклей. Яшка с интересом рассматривал все это. Вот «Овечий источник». Яшка вспомнил лохматого, с горящими глазами режиссера Акопова, который ставил этот спектакль, и Стрелецкую, которая играла Лауренсию, и то, как в зале выли от восторга, стучали ногами, аплодировали и пели «Интернационал», когда она читала свой монолог «Так мне самой оружье дайте!».
«Без звания была, а играла — будь здоров», — злорадно подумал боцман.
Он продолжал переходить от щита к щиту, словно идя по ступеням собственной жизни. «Мистерия-буфф», «Слесарь и канцлер», «Воздушный пирог», «Коварство и любовь», «Виринея», «Чайка», «Шторм», «Поэма о топоре»… С каждым из этих спектаклей у Яшки было связано свое. Вот здесь художник нагородил декорацию — господи боже ты мой, одного леса кубометров десять вкатили. Все действие шло на лестницах, актеры чуть ноги не повыламывали. А чего стоило втащить это паскудство на сцену да вытащить! Вот времечко было… А в «Коварстве» режиссер приписал новые роли — Бетховена, Шиллера и еще философа какого-то, его Дарский играл. Раньше половины первого спектакль не кончался, а пока разберешь декорацию, пока придешь домой — это что, шутки? Вспомнил он также, как Степанов играл в «Шторме» братишку. Вот давал типа! Не зря его в Москву забрали. На одной из фотографий «Шторма» боцман увидал себя. То была сцена субботника, массовка. В театре не хватало актеров, и Яшка выходил в кургузом пальто, с лопатой на плече, но ему так-таки ни единого слова не досталось, а Плюшкин, выдавая ему из реквизиторской лопату, не упускал случая сказать: «Смотри, боцман, ты у нас еще в артисты выйдешь…»
Пока Яшка обходил выставку и предавался воспоминаниям, он не помнил о времени и, лишь взглянув на восьмигранные часы, висевшие над лестницей, с ужасом увидел, что уже одиннадцать.
— Мамочка родная, вот тебе раз! — сказал он. — Это ж через полчаса публику впускать.
Он припустил вниз, прыгая через две ступеньки и думая о том, как его ругают ребята. В нижнем фойе ему никто не попался навстречу, он метнулся через пустой и темный зал, но на сцене тоже не было никого. Горела дежурная лампа, в ее унылом свете торчали разбросанные куски декораций: часть комнаты с большим окном, — сегодня должны были играть «Парень из нашего города». «Отменили спектакль? — подумал он. — С чего бы это?» Непонятно было, почему на сцене никого нет.
— Степан Данилыч! — нагнулся он к будке осветителя.
Никто не ответил. Он поднял голову и поглядел на колосники, высматривая верховых рабочих.
— Алеша! — негромко позвал он, приставив ладони ко рту.
Тишина. «Что за притча?» — подумал он, испытывая холодящее чувство тревоги. Он прошел через сцену в сторону актерских уборных, но и здесь никого не было. Тогда Яшка пошел вдоль коридора, дергая запертые двери, и вдруг увидел, что актерское фойе сплошь забито людьми — и все стоят тихо, как на похоронах. А когда он подошел ближе, то Плюшкин, стоявший сзади всех с противогазом через плечо, обернулся к нему и цыкнул: «Тсс», хотя Яшка не производил никакого шума. И он вошел в фойе на цыпочках, стараясь не скрипнуть, услышал негромкий, с придыханием, голос, доносившийся из репродуктора, — и сразу понял все.
Первые недели войны боцман прожил в состоянии какого-то отупения. Жизнь сошла с рельсов. Сезон в театре закончился, спектаклей не было, все ходили с озабоченными лицами, и вместо привычных слов «репетиция», «монтировка», «гастроли» все чаще слышалось: «броня», «эвакуация», «эшелон»… В поделочном цехе с утра до вечера сколачивали ящики, а в декорационной мастерской художники рисовали на фанерных щитах устрашающие плакаты, к которым завлит театра тут же присочинял стихотворные подтекстовки — вроде: «Ох, и будет морда бита у Гитлера-бандита».
Плюшкин, не снимавший противогаза ни днем ни ночью, ходил за директором по пятам и канючил.