Обошлось без операции. Пуля пробила правый бок и немного зацепила нижнее ребро. Старик врач, поглядывая на Пархома поверх очков, сказал, закончив осмотр:
— Оперировать не будем. Скажи спасибо тем, кто сделал первичную обработку раны…
— Это сделал командир взвода унтер-офицер Еременко.
— Командир?.. Унтер-офицер?
— Да, да! Елисеевич может и ротой командовать, если прикажут.
— Так вот, если увидишь, солдат, своего взводного, поблагодари. Он хорошо сделал, что остановил кровотечение.
В Станиславском госпитале Пархом пробыл до начала апреля, и выписали его в полном здравии. Хотя и лежал в грязной палате, куда втиснули более сорока кроватей, хотя и не меняли белья и не особенно заботились о тепле, ссылаясь на отсутствие топлива, но эта палата в сравнении с осточертевшими окопами в заснеженных Карпатах показалась Пархому райским уголком. Не надо было идти в штыковую атаку, по два дня ждать теплого супа или чая и мучиться в сырых, промерзших окопах.
Его соседи по палате были обозлены на всех — на командиров своих рот, на генералов, на интендантов, на врачей. Лежали тут безрукие и безногие, им уже никто не мог помочь, они долеживали свои дни, пока заживут, зарубцуются культи ног и рук, когда можно будет дать им костыли и отпустить «по чистой» домой. Длинными вечерами, когда стихали стоны и проклятия, когда в палаты даже санитары не наведывались, начинались задушевные разговоры, воспоминания о доме, жене и детях, о невестах, о матерях и отцах, говорили о домашних делах, о трудностях и нужде. Постепенно Пархом запомнил, кто из какой губернии, кто у кого дома остался. Обрадовался, когда узнал, что в углу у окна на скрипучей кровати лежит рабочий из Петрограда. Этот однополчанин, который тоже воевал в Карпатах, был мрачный и молчаливый, ему ампутировали ногу ниже колена. Лежал и ждал, пока заживут раны и затвердеет кожа на резаных и зашитых местах. Пархом обрадовался потому, что среди десятков раненых петроградец был единственным рабочим. С ним легче было найти общий язык. Постепенно во время бесед Пархом узнал, что Павел Яковлев работал на Путиловском заводе, принимал участие в забастовках, его, как подбивавшего рабочих к непослушанию, отправили в армию. Значит, Яковлев свой человек. Пархом, будто бы случайно, начинал рассказывать о тяжелых боях во время окружения Перемышля, об обледеневших окопах, где даже медведям и лисицам холодно и где солдаты промерзали до мозга костей.
— Это дело известное, — доносится из другого угла палаты. — Я тоже танцевал в тех проклятых снежных окопах. И кто их придумал?
— Кто же? Наверное, тот самый цесарь, лысый Франц-Иосиф, — громко говорит Пархом. — Он и до сих пор бесится, обозленный на всех за убийство сына.
— А разве плешивый таракан с усами, немецкий Вильгельм, не бесился, когда наши взяли Перемышль? — послышался голос от дверей.
Беседа велась осторожно, с оглядкой, ругали иноземных царей, а о России ни единым словом не обмолвились.
Из темноты кто-то шепелявым голосом произнес:
— А я бы всех этих царей-псарей собрал бы вместе, связал одной веревкой и упек бы в окопы голыми. Упек бы и сказал: посидите тут, сволочи, понюхайте, чем пахнет в этих окопах, да еще покормите вшей, как мы кормили.
— Голых! Ха-ха-ха! Вот здорово придумал! — включился в разговор новый собеседник. — Ей-богу, здорово сказано: «Покормите вшей». Я лежу тут уже месяц, а все чешусь. И нет вшей, а чешусь, потому что до сих пор кожа чешется, как вспомню про это насекомое.
— Значит, эта война нужна Францу-Иосифу и Вильгельму? Да? — спросил собеседников Пархом.
— Да, наверно, им, — ответил шепелявый.
— Так почему же австрийские и немецкие рабочие не могут взять за холку вильгельмов и францев и ткнуть носом в песок, как шкодливых котов, да и сказать: «Вот так, вот так вам, чтобы не гнали людей на убой!»? — обратился Пархом к шепелявому.
— Молодец! Молодец! Так им и нужно! — раздались голоса.
Пархом своими словами будто высекает искру, его поддерживают собеседники, и постепенно разгорается огонек задушевной беседы, каждый высказывает свое, наболевшее. А оно, это свое, оказывается общим горем этих обездоленных, искалеченных людей.
После этого разговора Пархом еще больше сблизился с Павлом Яковлевым. Однажды как будто между прочим Пархом сказал, что давно хочет понять, на чьей же стороне правда, где ее искать. Яковлев посмотрел на него пронизывающими, как бы проникающими в глубь души глазами, и впервые на его губах появилась чуть заметная улыбка.
— Искать правду? Она… — Он подбирал слова. — Она всюду, неуловима. Она как добро. Говорят, добро. А кто видел это добро? Это категория…
— Что такое категория? — наклонился к нему Пархом. — Где вы слыхали это слово?
— Люди учили. Один ученый человек в Петербурге пытался все растолковать по-научному.
— Так вы, дядя Павел, в высоких школах петербургских учились?
— Какой я тебе дядя? — строго спросил Яковлев.
— Не сердитесь, Павел…
— Яковлевич.
— Павел Яковлевич, это у нас в селе так обращаются к хорошим людям.
— Если к хорошим, это приятно. Ты сельский-сельский, а язычок острый.