Тут было все не как у людей, и уж точно не как там, куда он уплывал известно зачем. Все здешние оказались осоавиахимовцами и значкистами. Летом брили, чтобы не потела, голову. Ходили в толстовках, подпоясанных курортными узенькими ремешками с серебряным наклепом. Еду не покупали, а доставали. Женщины, если отцеплялся чулок, юбку приподнимали невысоко и в сторонке, чтобы незаметно от мужчин, а в разговорах старались красиво выражаться — например, свою или чужую задницу называли для скромности женя. Ему это деликатное выражение понравилось, и первая, от которой он его услышал, стала ему хорошей женой, покойница.
Он был изо всех самый беговной(так про него говорила покойница жена) и вскоре уже смог купить себе часы. Но оказалось, что стекло в них чуть что раздавливалось, а новое было не достать, и могла отскочить из-за этого стрелка. Для сохранности стеклышка на часы ставились особые решетки, хотя через них плохо виднелся циферблат. Плексигласовые же появятся потом, уже в войну, однако они на холоде вываливались сами — здесь было зимой ужасно холодно.
Дела со временем пошли неплохо, но приговаривать, как отец, «на пыню с брынзой есть, и слава Богу!» — он отучился, потому что пынясмешила сыновей и называлась тут «хлеб», а брынза после корабельного трюма ему опротивела, к тому же здесь ее поминали, когда его или его детей хотели обозвать. Поэтому он стал говорить «на хлеб с маслом есть, и слава Богу!». Тем более что на хлеб с маслом действительно было и на разное другое тоже — довольно скоро сообразив, что на чехольчиках юбири, стиранных хозяйственным мылом, тут не заработаешь, он сделался значкистом, завел книжку мопровца, хотя по-настоящему развернулся на трикотаже, изготовлявшемся из левых государственных ниток.
Несмотря на багровые щеки, чахотки с ним так и не случилось, зато он пережил несколько операций — мучительных и безнадежных, и теперь вот сидеть может только на резиновом кольце.
Все, кто держал его за большого человека, приходили в больницу и приносили сваренный женами куриный бульон, паровые кнедлики, а также морс в бутылках, заткнутых чистыми тряпочками, и газету «Московский большевик», чтобы почитать. Если, пока он лежал, затеивалась подписка на заем, его обязательно подписывали на сколько скажет, а лапитутниквсегда на больше чем надо, хотя его никто не просил.
Разговоры с этим дураком вспоминать не хотелось. Скажем, такой.
— Ну? — спрашивает он в серую подушку, лежа на животе после нехорошего укола.
— Что — ну?
— Ну — это всегда ну.
— Что вы хотите знать?
— То, что ты не хочешь сказать.
— О! Так вы дамочек имеете в виду? — и хихикает, всегда выворачивая всё на похабное.
В последней же больнице, после которой сидеть приходится только на круге, его навещали всего два раза и принесли сплошное повидло, а лапитутникне явился вовсе, хотя раньше прибегал первый, причем с маринованным своей заикой женой хорошим «заломом» — селедкой в баночке.
Но почему они так нахально уходят из-под его руки? Из-за вечных операций? Ну нет. Скорей потому, что люди с травяных улиц стали разъезжаться — слободу ломали. Сжившееся наше сообщество, будучи занято смотровыми ордерами, переездами и вообще новыми в те годы способами жизни, теряло родовые переулочные связи, ибо, если раньше дойти друг до друга было три забора, теперь приходилось ехать на трамвае с пересадками. Телефоны же имелись только у начальства из ОРСа и у тех, кто под сретенскими лестницами шил шапки или, как лапитутник, крутил маловажные дела. Да и независимость лучше зависимости, и, честно говоря, ходить под ним потому, что так сложилось, им здорово надоело, так что теперь он один, и внизу печет и не проходит, хотя вот-вот приедет сын.
Ему показалось, что занавеска шевельнулась, но кончилась картошка, и он встал пойти взять уже совсем гнилые ее зимние остатки, прилипшие боками к плетеной корзинке. Летом из них вылезали бледные корни, а сейчас осталась одна кожура вокруг хлюпающей бывшей картофельной сути, так и не ставшей вареной или жареной, а в ловких руках надомников даже обращавшейся в скрипящую, когда ее уминаешь, белую картофельную муку, сразу помогавшую детям от зуда глистов.
Он принес липкую эту гадость, а заодно и гнилой лук, который тоже собирается чистить на виду у всего света.
Из соседкиного двора глядит на него курица. На резиновый круг надо усаживаться особо, и он тоже старается показать это прохожим. Кое-как усевшись, он глядит на ближайшую к дурацкой птице доску в заборе и отмечает, что, хотя в ней четыре ржавых кривых гвоздя, она со своего места отъехала и курице есть куда пройти на его огород. Она, однако, глядит и глядит. Но где же вторая?