Мы забыли сказать, что осенняя пора уже недели две как стояла и на дворе соседки, по которому, когда кончилось лето и пропала вся зелень, стали бродить две одинокие курицы. Они ничего своими высокими ногами не разгребали, а только по очереди, неопределенно и мешкотно выпрастывали каждую из-под живота, тихонько иногда под шаг постанывая и бессмысленно целясь клювом в бесцветную землю. Свое одиночество обе обнаруживали еще и неизбывным в инстинктах наличием петуха, и, случалось, одна топтала другую, причем та, кого топтали, вела себя так, как следует вести, когда тебя топчут, а та, которая топтала, — как следует себя вести, когда ради птичьей похоти или оплодотворения кого-нибудь топчешь. Потом она соскакивала с товарки, и товарка, полуотряхнувшись, глядела на нее, а эта на нее, и обе тихо недоумевали, мол, что это такое с нами было? И медленно расходились.
А теперь одна из них почему-то стоит и, не шевелясь, глядит на него. Сидеть от этого становится совсем нехорошо. Он опять встает, отлепляет от штанов надутый круг и, поморщившись, — вставать и садиться одно мучение, — снова уходит в дом. А поскольку цель ухода ему самому не очень понятна, он забывает, зачем пошел, и берет с буфета фотокарточку, появившуюся там после смерти жены. Карточка здорово потерлась и выцвела. Зато махровая сирень вокруг малоразличимой девушки, наоборот, покоричневела, сделалась как выпуклая и стала очень похожа на гречневую кашу. Он варит себе такую для здоровья и, когда ест, вспоминает фотокарточку, а значит, и себя с девушкой в портовых лопухах.
Но, вспомнив про кашу, он спохватывается, что гречка в мешочке кончилась — и ядрица, и продел (ядрицу, между прочим, доставал ему как раз лапитутник). Теперь не из чего выбирать под лампой по вечерам мышиное паскудство. Столько было всякой крупы, а сейчас осталось полстакана перловки и три ложки кофе с цикорием…
И нам, наконец, следует сказать всю правду.
Ужасный смысл этой глупой правды ему самому до конца не ясен, хотя что-то его тревожит, что-то ужасное и невозможное, чего не должно случиться. Какое-то предчувствие не оставляет его, но думать в эту сторону он не хочет, верней, обратить на него вялую от наркоза силу своих мозгов не может.
Сказав, что чистил он картошку напоказ, чтобы обозначить собственную бедность, мы слукавили, по привычке скрытности утаив от читателя то, что он больше всего хотел скрыть от соседей и прохожих. Чистил он картошку, главное, потому, что у него уже нечегобыло есть — повидло кончилось, гречка — ядрица и продел — тоже.
Он простоголодный, и у него нету денег сходить в магазин.
У него нет денег? Да. На расходы. Только мелочь осталась. Позавчера истратил последние. Просить взаймы у кого-то из своих смешно — не объяснять же, что иначе за деньгами придется лезть на чердак, а он после больницы. Попросить кого-то залезть, то есть открыть, что деньги на чердаке за стропилами, дураков нет! И чтобы радовался этот сморкач… Он покажет этому паршивцу, когда поправится!
А что он покажет, если так повернулась жизнь? А если придется на кого-то собирать, что он даст? У него же в кармане на кусок пынидаже нет…
И он все время соображает, как выкрутиться, но в основном беспомощно гадает насчет приезда сына — когда? завтра? послезавтра? через месяц? А что-то главное его донимает и мучит, но что — после наркоза никак не понять. А мы об этом не говорим, потому что откуда нам знать, кто что думает? Писать о том, кто что думает — пусть даже твой герой, — большое нахальство, тем более сообщать о какой-то тревожной, но пока неуловимой мысли, хотя эту тревожную полумысль, которая ему в голову, увы, придет, мы хорошо себе представляем.
Он никак не может довести себе, что вот-вот придется обратиться к той, которая за пыльным окошком, или насчет денег, или чтобы сходила в магазин, или — Боже ты мой! — чтоб накормила…
Он выходит из дому. На дворе осень. На улице тоже…
Ой, осень-осень — скучная пора пустеющего человеческого сельбища, натюрморт огорода с усохшими пуповинами ботвы, когда исчезает весь летний кавардак, все множество деталей, буйной сумятицей скрывавших неказистый срам дворовых сорных углов. Когда все оголяется, чтобы неминуемо стыть и холодать, но сейчас пока еще можно сидеть на надувном, потому что ты после операции, резиновом круге и чистить для отвода глаз прошлогоднюю картошку — а ее осенью каждый видел, прошлогоднюю картошку, и разве гниль чистят? — а за соседним забором ходят две полоумные курицы, и постепенно из двух остается одна, и сейчас она стоит и глядит, но не поджав ногу для последующего медленного шага, а на обеих, словно ей теперь и ступить некуда.
Покряхтев, он усаживается на круг. Стул, когда он раньше вставал, с твердого места сдвинулся, а теперь, когда уселся, стал уходить задними ножками в мягкую послеморковную землю огорода. Пришлось встать, переставить его на тропинку и снова усаживаться.