Можно сказать, что я была поклонницей наивного реализма. Я обращала особое внимание на те фразы, где упоминалась известная мне лондонская улица или знакомый фасон платья, действующий политик или даже модель автомобиля. Тогда, казалось мне, я получала некую шкалу, то есть способность измерить качество произведения по его достоверности, по тому, в какой мере оно сочетается с моими собственными впечатлениями или, напротив, обогащает их. На мое счастье, бо́льшая часть английской литературы того времени была написана в форме непритязательной социальной документалистики. Меня не впечатляли те писатели (их было множество как в Южной, так и в Северной Америке), которые бродили по страницам собственных книг, как часть актерской труппы, очевидно, стремясь напомнить несчастному читателю, что все персонажи и даже они сами — не более чем выдумка и что между литературой и жизнью лежит пропасть, или, напротив, стремились подчеркнуть, что жизнь — это и есть литература. Лично мне казалось, что только писатели путают литературу с жизнью. Я обладала прирожденной тягой к опытному восприятию. Я считала, что писателям платят за то, чтобы они строили правдоподобные миры и, при возможности, использовали такие детали и подробности реального мира, чтобы это сообщало их сочинениям правдоподобие. Поэтому автору не стоило трюкачествовать с пределами искусства или выказывать недоверие или неуважение читателю, пересекая в различных маскарадных костюмах границы воображаемого. Книги не место для двойных агентов, полагала я. В тот год я попыталась прочесть и отбросила авторов, которых навязывали мне утонченные кембриджские друзья, — Борхеса и Барта, Пинчона, Кортасара и Геддиса. Ни одного англичанина и ни одной женщины! Я была будто человек поколения собственных родителей, не только не любивших вкус и запах чеснока, но и с недоверием относившихся к тем, кто ест чеснок.
В лето нашей любви Тони Каннинг нередко выговаривал мне, что я оставляла книжки лежать раскрытыми, страницами вниз. Это портило корешок, и потом книга внезапно открывалась на определенной странице, что было случайным и дерзким вторжением в область писательских намерений и читательских суждений. Тогда же он подарил мне закладку. Подарок был не ахти какой: Тони, должно быть, нашел ее где-то у себя в ящиках. Закладка представляла собой полоску зеленой кожи с зубчатыми концами и названием какого-то валлийского замка или крепости золотыми тиснеными буквами. Это был сувенир из лавки, наверное, восходивший к тому времени, когда он и его жена были счастливы, или, по крайней мере, достаточно счастливы, чтобы куда-то ездить вместе. Мне эта закладка была безразлична, даже немного неприятна. Язычок кожи, столь коварно говоривший о другой, дальней жизни Тони, в которой мне не было места. Мне кажется, я ее тогда даже не использовала. Я стала запоминать номера страниц и перестала портить корешки. Спустя несколько месяцев после расставания я нашла закладку, скрученную и липкую от шоколада, на дне своей спортивной сумки.
Я говорила, что после его смерти у меня не осталось никаких знаков нашей любви, но у меня была его закладка. Я ее очистила, распрямила и стала использовать. Говорят, у писателей есть свои суеверия и небольшие ритуалы. Так же и у читателей. Мой обряд состоял в том, чтобы во время чтения держать закладку в руке и поглаживать ее большим пальцем. Поздно вечером, когда приходила пора отложить книгу, я дотрагивалась до закладки губами, клала между страницами, закрывала книгу и оставляла ее на полу у кресла, в пределах досягаемости. Я думаю, Тони бы это понравилось.