Они уже составили проект высочайшего указа, который императрице оставалось лишь подписать. Шувалов показывал ему эту бумагу. «Таковые соблазнительные и ругательные пасквили истребить и публично сжечь, и впредь то чинить запретить, и означенного Ломоносова для надлежащего в том увещания и исправления в Синод отослать». Дело принимало дурной оборот.
Ивану Ивановичу Шувалову удалось уговорить государыню не давать хода синодской жалобе, и она сгинула где–то в канцелярских дебрях, как многие тысячи разных других просьб, жалоб, предложений, проектов.
В том числе просьб и проектов самого Михайла Васильевича.
Когда в Синоде узнали, что ответа на их просьбу не будет, члены Синода пришли в уныние и негодование.
А потом Ломоносов стал находить дома и в Академии подброшенные бранные письма и эпиграммы, в которых его ругательски ругали последними словами. Все письма и эпиграммы подписаны одним и тем же именем: Христофор Зубницкий.
«Туповат зуб у Зубницкого, — усмехнулся Ломоносов, — не по нему орешек».
Но бесконечные подметные письма раздражали.
С неделю назад Михайло Васильевич не вытерпел, ответил тому Зубницкому тоже эпиграммой, и отдал ее студентам. А те уж, конечно, позаботились, чтобы ее узнали во всем Петербурге.
Безбожник и ханжа, подметных писем враль!
Твой мерзкий склад давно и смех нам и печаль:
Печаль, что ты язык российский развращаешь,
А смех, что ты тем злом затмить достойных чаешь.
Хоть ложно святостью ты бородой скрывался,
Проби́н, на злость твою взирая, улыбался:
Учения его и чести и труда
Не можешь повредить ни ты, ни борода.
Пробин — так назвал себя Михайло Васильевич от латинского слова «пробус», что значит «честный».
Может быть, и в эпиграмме синодские отыскали что–либо пасквильное и противное православной вере и теперь затеяли новое дело?
В карете было душно, пахло пыльным бархатом и пудрой. Ломоносов отодвинул занавеску и опустил окно.
С улицы повеяло свежей сыростью. По серой, по–весеннему мутной Мойке плыл всякий мусор — заляпанный конским навозом лед, щепа, солома, дрова. Все это сталкивалось, топило друг друга, сбиваясь в черные неуклюжие островки, окруженные пеной и пузырями, и, зацепившись за берег, останавливалось вдоль берега медлительной черно–серой косой.
Ломоносов приметил березовый сучкастый кряж, который относило к берегу в черную, медленно колышущуюся трясину. Кряж, словно не желая плыть туда, то кружился на одном месте, то расталкивал сучками облепившую его мелочь, то снова, окруженный со всех сторон, влекся к берегу. Наконец, какое–то тяжелое бревно прижало его к сваям, и в один миг трясина торжествующе покрыла его непокорные сучки.
Через Полицейский мост карета свернула на Невский.
С моста направо и налево по всей Мойке виднелись заторы.
Этьен Фессар, парижский гравер, член Академии живописи и скульптуры, уже вторую неделю жил в Петербурге.
Туманный недостроенный Петербург, насквозь продуваемый нездоровым ветром, нагонял на него тоску. Академия Художеств, преподавать в которой его пригласил покровительствующий искусствам и наукам фаворит русской императрицы Иван Иванович Шувалов, не имела ни здания, ни средств, ни учеников. Она существовала лишь в воображении увлекающегося вельможи.
Фессар не собирался оставаться в России. В Петербурге его держали распутица и работа, которую заказал ему этот русский, богатый, как Крез, меценат. Он просил сделать портрет русского придворного одописца Ломоносова.
«Интересно, каков он, этот поэт? — размышлял Фессар, ожидая прихода Ломоносова в обширном, похожем одновременно на парадный зал и на лавку антиквара кабинете Шувалова. — Впрочем в подобном портрете безусловно необходимо перо, лист бумаги, устремленный вверх вдохновенный взгляд, свободная, но почтительная поза и, конечно, какой–нибудь подходящий фон».
Фессар раскрыл альбом и несколькими штрихами набросал фигуру. Композиция удавалась. Художник потихоньку подсвистнул под нос легкомысленную мелодию, с удовольствием глядя на свой рисунок. Теперь оставалось прорисовать лицо — и эскиз готов.
В кабинет вошел Шувалов. Он был одет по–домашнему — в халате, отороченном мехом. Темный пушистый мех на широких, до плеч, отворотах живописно оттенял матовый нежно–розовый цвет кожи его красивого ангелоподобного лица. Он выглядел гораздо моложе своих тридцати лет.
— Я уже послал за Михайлом Васильевичем, — лениво растягивая слова, проговорил Шувалов, — через полчаса он будет здесь.
— Ваше высокопревосходительство, я тут кое–что набросал, — поклонился Фессар. — Мне кажется вполне уместным изобразить вашего поэта в тот момент, когда божественное вдохновение диктует ему звучные строфы к прославлению ее императорского величества.
— Ну что ж… У вас, мосье художник, острое воображение. Мне нравится ваш замысел.
Шувалову тем более понравился фессаровский эскиз, что он прекрасно подходил к той подписи, которую он уже сочинил, еще только задумав заказать портрет к печатавшимся в типографии Московского университета сочинениям Ломоносова.
— Московский здесь Парнасс изобразил витию,
Что чистый слог стихов и прозы ввел в Россию.