И тут появился Мотл — тихий и беззлобный городской сумасшедший. В это время дня он обычно валялся на пляже, играл в карты с мальчишками вдвое младше себя или дремал, пообедав чем послал не слишком озабоченный его судьбой Всевышний. Какие «декабристы» разбудили его в тот день неведомо, но лучше было бы им заняться чем-то другим. Было Мотьке лет двадцать пять, он и выглядел на них, вот только разум его остановился, застыл в тот счастливый и беззаботный период детства, который умному и заглядывающему далеко вперёд человеку покидать не хочется, — вот Мотл там и задержался, так что был ли он таким уж дурачком? Но справки у него были, и все настоящие.
Неизвестно, понял ли Мотл, что происходит, но заинтересовался. Он походил вокруг стоявшей у дома милицейской машины и отхаркавшись смачно плюнул на колесо. Водитель вздрогнул, но сделал вид, что не заметил. Милицейские машины Мотл не любил, а из людей в форме уважал одного только Семёна. Мотл был местной достопримечательностью, и поделать с ним ничего было нельзя. В тюрьму посадить невозможно — официальный сумасшедший, да, в общем-то, и не за что. А дурдом, который находился неподалёку, чуть выше по течению Горыня, был для него желанным местом отдыха. Там иногда меняли постельное бельё, из крана текла тёплая вода, и кормили лучше, чем дома, но попасть в этот рай ему удавалось не часто. Его мамаша — горластая Хана сдавала его туда сама, и только когда надо было спрятать что-то натворившего Мотла от закона или от случайно обиженных им и рвущихся отомстить, но долго он там не задерживался. Больницу эту регулярно посещали разного рода комиссии, и держать на казённом довольствии здоровенного и безобидного мужика врачам не позволяли. А знаменито было это заведение у психиатров тем, что в нём, единственном на весь СССР, находились Александр Македонский и Буцефал — и в одном лице. Врачи со всей огромной страны, пациенты которых не поднимались в своих галлюцинациях выше полковника или завсклада, съезжались посмотреть на чудо и регулярно устраивали там конференции. Для Мотла попасть туда было, как выиграть профсоюзную путёвку в крымский санаторий. Лечить его там не пытались, горячих уколов не делали. Во-первых, он не буйствовал, а во-вторых, знали, что если Мотл пожалуется дома на то, что над ним издевались, то можно как следует огрести, как от его мамаши Ханы, так и от жителей покрепче — Мотла в городке любили и в обиду не давали. А уж если Хана начинала орать, то голос её поднимался до ультразвуковых высот, и только опытное ухо или замедленная перемотка на магнитофоне могли выделить из этого пронзительного визга внятный набор ругательств и проклятий. Связываться с ней побаивались и записные скандалистки, которых на улице Энгельса было немало.
Обиженный невниманием водителя, Мотл собрался было плюнуть на лобовое стекло, но, на Ханино счастье, отвлёкся. Из дома вышел помощник Зильбермана — раскрасневшийся и пышущий жаром сержант Ковтун, с трудом удерживая у выпуклого живота тяжёлый ящик радиоприёмника. Следом, прихрамывая и улыбаясь растерянной детской улыбкой, брёл Меер. В одной руке он держал маленький фанерный чемоданчик, с которым старик по пятницам ходил в баню, в другой — завёрнутые в газету бутерброды с гусиным смальцем, кусок вчерашнего кугл и два крутых яйца — всё, что успела собрать Песя, не прекращая при этом в голос поливать пришедших многоступенчатыми проклятиями на идиш. За ним вышел гордый собой и потный лейтенант Зильберман, а замыкали шествие плачущая Песя и почерневший от злости Вольф.
Толпа, состоявшая из десятка стариков, нескольких любопытных мальчишек и двух мужиков из ближайшей деревни со своими лошадьми и подводами, приехавших на рынок продать то убогое, что выросло, и купить то немногое, что на эти деньги можно было приобрести, — глухо заворчала. Не так давно прошедший двадцать второй съезд расслабил их, успокоил и, не увидев в сегодняшней утренней газете никаких новых постановлений о «изменении курса», эти пуганные, битые, столько пережившие и, несмотря ни на что, выжившие люди считали себя пока вправе возмущаться вслух, но осторожно — не громко.