Зеркала привели ее в волнение, тогда, она все время вертела головой то так, то этак, рассматривала себя в различных ракурсах, оценивала свое тело, как только женщины умеют — глазами других людей, — видела его таким, каким видят его они. Со всеми этими рыжеволосыми женщинами мне предстояло спать тем вечером, даже с самой далекой, расстояние до которой было неизмеримо, рыжие пятна на черном фоне передвигающихся официантов, а я, я скукоживался, становясь все меньше, и, когда она касалась ладонью моей руки и все эти руки вместе так трогательно мелькали в зеркальных рамах, — взгляд ее изымал меня, мои измерения исключались, сводились на нет, тогда как ее — все росли, она впитывала взгляды посетителей и официантов, никогда еще она не существовала в таком избытке. Зеркала были полны ею настолько, что я и теперь все пытаюсь найти ее в них — но не вижу ее. Где-то там, в архивной компьютерной памяти за лоснящимся лбом того вон мужчины, что уставился на меня, там она сидит, болтая, смеясь, жуя, кокетничая с официантами, вонзая свои, о, какой белизны, зубы в портвейн, словно он — кусок мяса. Я знаю ту женщину, она еще не чужая, какой стала позже. А потом мы еще гуляли тем вечером, и даже сейчас, спустя двадцать лет, не нужно мне никакого клубка или хлебных крошек, чтобы вновь отыскать тот наш путь, я лишь иду следом за желаньем и тоской. Я хотел направиться к причудливому выступу на Праса до Комерсио, где две колонны поднимаются из медленно колышущихся волн, будто ворота в океан и в остальной мир. Там высечено имя диктатора, но сам он исчез вместе с анахронизмом своей империи, вода тихонько подтачивает колонны. Ты еще можешь разобраться в моих временах? Все они — одно лишь прошедшее, а я сбежал, ускользнул, не сердись. Вот я и снова здесь, несовершенное, которое в прошедшем размышляет о прошлом, в
Я сел там, где вместе с нею сидел тогда, и попытался вызвать воспоминание о ней, но она не пришла, меня овевали лишь бессильные слова, которые старались еще хотя бы раз назвать цвет ее волос — состязание красной киновари, каштана, багрянца, розовости, ржавчины — и ни один из них не был ее цветом, рыжесть ее ускользала от меня всякий раз, стоило ей самой скрыться из виду, и все же я продолжал поиски чего-нибудь, что могло бы запечатлеть ее, зафиксировать — хотя бы наружно, как будто здесь, на месте прощания, должен быть составлен протокол, словно это была работа, officium.[40]
Но что бы я ни предпринимал, место рядом со мной оставалось незанятым, таким же пустым, как и стул возле памятника Пессоа перед кафе «А Бразилейра» на Руа Гарретт. Пессоа хотя бы свое одиночество выбрал сам, если бы кто-нибудь и сидел рядом с ним, но только сам он, один из трех остальных его «я», вместе с ним самим в молчании и с заранее обдуманным намерением допившихся до смерти в мрачных притонах, там, позади, меж высоких табуретов, обтянутых черной кожей с медными головками гвоздей, среди искажающих зеркал-гетеронимов, парящих в воздухе греческих храмов на стенах, у тяжелых часов А.Ромеро на задней стене узкого зала, которые пили время так же, как посетители — свое черное, сладкое, смертельное питье из крохотных белых чашечек.Я попытался вспомнить, о чем мы говорили тем вечером, если бы дело зависело от моей памяти, мы не говорили бы ни о чем, мы немо сидели бы среди тех же, кто сидел здесь и теперь, — среди дремавших торговцев лотерейными билетами, между матросами, шепчущимися у кромки воды, и одиноким мужчиной с его, о, таким тихим радио, двумя девушками и их секретами. Нет, та ночь не отдавала назад слов, они продолжали слоняться где-то по миру, они были украдены для других губ, других фраз, они стали частью многократно повторенной лжи, газетных сообщений, писем, их прибило волной к какому-нибудь берегу на другом краю земли, и они валялись там, пустые, невнятные.