Рабби Ури сидит за столом, на котором нет ни гороха, ни ложки, болтает голыми ногами и изредка косится на дверь.
Казалось бы, что такое дверь? Десяток досок, сколоченных плотником, и только. А человек ждет порой от нее больше, чем от господа бога.
И рабби Ури ждет.
Раньше дверь не закрывалась. Кто только не приходил сюда: и евреи, и литовцы, и русские, и даже уездное начальство — кто за советом, кто на исповедь, кто со своими снами. Рабби Ури был не только пастырем, но и истолкователем снов, прославившимся во всей округе.
Однажды явился к нему урядник Ардальон Нестерович, взволнованный, потный, и с порога бросил:
— Черт-те что приснилось. Чушь какая-то! Мерзость?
— Рассказывайте, — спокойно сказал рабби Ури.
— Снится мне, значит, — начал Нестерович, — будто я не урядник, и не Ардальон вовсе, а Хаим. Будто на мне не фуражка, а ермолка, не баки, а пейсы, не шашка на боку, а эти ваши… как их называют… ну то, что из-под жилетки свисает.
— Цицес, — подсказал рабби Ури.
— Вот-вот. Они самые — цицес.
— Ну?
— Что ну?
— Я спрашиваю, что было дальше.
— Дальше ничего не было. Дальше я проснулся в холодном поту.
— Так, так, — удовлетворенно протянул рябби Ури. — Если вам во сне страшно быть евреем, то каково нам наяву?
— Это все, что вы можете мне сказать? — разочарованно пробормотал урядник.
— Цицес — это к радости, — объяснил рабби Ури.
— Какая радость может быть у урядника? — усомнился Нестерович.
— Всякая. Производство в приставы, например.
— А ермолка к чему? — согласившись с новым чином, допытывался Ардальон Игнатьич.
— Ермолка — к долголетию.
— Ишь ты! Тоже неплохо. А пейсы?
— А вот с пейсами хуже.
— Говорите, говорите. Я хочу знать правду.
— Пейсы — к вшам, — улыбнулся рабби Ури.
— Не знаю, как насчет пристава и долголетия, но за вшами дело не станет. В такой дыре живем!
Рабби Ури болтает ногами и косится на дверь. Хоть бы урядник пришел. Неужели никому ничего не снится?
Куда же девалась муха-Рахель?
Видно, моет в сенях тарелки.
Рабби Ури напрягает слух, словно и впрямь старается услышать звон посуды, и вдруг весь преображается.
Что это? Дверь скрипит?
Скрипит. В самом деле скрипит.
Господи, кто же это?
В избу входит Голда, живая, всамделишная, вся здоровьем пышет, платок на лоб надвинут, юбка топорщится, подол смят, листва к ботинкам прилипла, нипочем ей ни ветры, ни осень.
— Здравствуйте, рабби Ури.
Голос у Голды — грудной, бесовский. Зубы белые, как пасхальные свечки, щелкает слова, как белка орехи: ядрышко — в рот, скорлупу — наземь.
— Добрый день.
— Да вы, рабби, как я вижу, без меня совсем одичали. В избе — вы только на меня не обижайтесь! — смрад, на столе — пусто. Вас что, все забыли?
— Стариков все забывают, — отшучивается рабби Ури.
— Какой же вы старик? Вы хоть куда! Будь я не такой ветреной, я бы…
— Я рад тебе, — перебивает ее рабби Ури. — Давненько ты ко мне не приходила.
— Работы много, — оправдывается Ошерова вдова. — Уборка, стирка. Я и вам все перестираю.
— Спасибо тебе.
— И гречневую кашу сварю. Я с собой прихватила немного крупы. Вы же, рабби, гречневую кашу любите?
— Люблю, люблю, — шамкает рабби Ури, и глаза его округляются, как в лучшие дни его жизни, когда он был молод, здоров и любим женщинами, смущавшими его своими взглядами в божьем доме, где сморщилась его душа и одряхлела плоть.
— У вас, рабби, еще совсем неплохо получается, — смеется Голда.
— Что?
— «Люблю, люблю»…
— Грешница ты, грешница, — радостно журит ее рабби Ури.
— Грешницы милосердны, праведники бездушны, — говорит Ошерова вдова. — Где они, ваши голубчики? Бросили вас, оставили без куска хлеба и разбежались, как зайцы.
— Не разбежались, а разъехались, — гасит ее пыл рабби Ури. Не дай бог, если Голда разойдется — до вечера не остановишь. Язык у нее остер, как нож.
— Положим, не все разъехались. Вы уж меня, рабби, простите, но я вам прямо скажу: легко быть праведником на словах, а вот когда из-под ближнего надо дерьмо выгребать или раны его зализывать, ни одного праведника днем с огнем не сыщешь.
— Праведники тоже люди.
— Люди, — вспыхивает Голда. — Я среди людей только одного праведника и знаю. Да и то, вы уж, рабби, на меня не обижайтесь, дурака. Прожили на свете почти сто лет и остались нищим.
Рабби Ури морщится, как от боли. Ему неприятны слова Голды. Но Ошерова вдова не унимается:
— Что это, рабби, за праведники, которые о своей пользе думают?
Голда вдруг спохватывается, замолкает, расстегивает кофту, кладет на стол кулек с гречневой крупой, закатывает рукава, обнажая белые и пышные, как подошедшее тесто, локти, окидывает сочувственно-презрительным взглядом избу, подходит к стене, на которой висят допотопные, показывающие чуть ли не наполеоновское время часы, открывает иссохшую дверцу, заглядывает внутрь, подтягивает гири.
— Ничего с ними не сделаешь, — говорит рабби Ури.
— Почему?
— Сорок лет стоят. Замолкли в тот день, когда Рахель родила мертвого ребенка. Я и часовщиков привозил, и сам в них копался, а они ни гу-гу.
Голда смотрит на него недоверчиво.
— Сами стали, сами и пойдут, — говорит рабби Ури.