В Женеве было еще второе августа, и в пансионе madame Lucie для русских в два часа пополудни заплакал беспечный мальчик Миша Шелгунов — просто так…
Кадая, построенная по царскому приказу, расположена между горами и имеет около 200 домов, которые образуют три прямые улицы, вытянутые, как войско в строю. На севере она упирается в две сросшиеся между собой, как близнецы, высоко вздымающиеся горы, которые соединяются гранитной скалой, достигающей половины их высоты. Так гармонично это божественное строение и так возвышенно прекрасна эта суровая и нагая природа, что человек невольно склоняет голову и смиряется перед величием божьим.
В том дивном месте, на той гранитной скале, откуда открывается вид на Монголию и где высоко вздымаются к нему три римско-католических креста, напоминая о вечном покое мучеников польского дела, там должен был встать четвертый крест, поставленный польской рукой сыну России, мученику за ту же правду, за ту же свободу, каких мы хотим для себя.
Три дня от зари до темной ночи по восемь человек, беспрестанно сменяя друг друга, работали мы, долбя железом могилу в граните. Крайне тяжелая изнурительная работа была последней данью уважения останкам нашего глубокочтимого товарища по неволе. Никто не жалел ни пота, ни рук, каждый хотел внести свой вклад в сооружение памятника, который должен был увековечить честь и память Михайлова.
На похороны прибыл комендант Нерчинских рудников генерал Шилов, желавший сам, своими глазами убедиться в смерти Михайлова. Он тыкал ему пальцами в глаза, лил на грудь и под ногти расплавленный сургуч, опасаясь, что смерть Михайлова притворная и его потом попытаются выкрасть и вывезти за границу.
Похороны были очень скромными, без попа, с официальным участием властей и населения всей деревни. Только двенадцати человекам из наших было разрешено проводить до могилы останки нашего друга. Михайлов покоился в простом гробу из лиственницы, сделанном столяром-самоучкой, нашим сотоварищем, литвином Брониславом Болендзей и украшенном наверху черным крестом. К крышке гроба мы приколотили кандалы Михайлова, как символ его мученичества. Когда опускали останки в выдолбленную могилу, царила торжественная тишина, не было ни церковного пения, ни похоронных речей, только наши слезы свидетельствовали о скорби и печали, которые оставил по себе этот мученик русского народа…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Осенняя ночь, идет дождь, шумит вода по стеклам окна, все в доме спят, спит Петербург, спит Россия, а я сижу и пишу. «А там и смерть придет, как эта ночь, — и канет…»
Одиннадцатого числа во Владимирской церкви я отстояла панихиду по Михайлову. Присутствовало более ста человек, в большинстве своем юные лица, а нас, зачинателей, было совсем немного. Антонида Блюммер после смирительного дома отправлена в провинцию под надзор. Веня Михаэлис так и не вернулся, из Петрозаводска его отправили в Тару Тобольской губернии. Петра Баллода сослали в каторгу, Иван Рождественский — в ссылке, Николай Утин — в Женеве, Машеньку Михаэлис выслали в Шлиссельбургский уезд, после того как она бросила цветы на эшафот Чернышевскому, и больше я ее не видела…
Десятого числа кто-то из студентов заказал панихиду будто бы по умершему своему товарищу по имени Михаил, а на другой день возле Владимирской стала собираться толпа. Подождали, когда в церкви отслужили обедню, и пошли на вход без толкотни, рядами, вошли в церковь, чинно выстроились шпалерой, и каждый зажег свечу в руке. Лица были скорбны, почтительны и торжественны.
Я смотрела на пламя своей свечи, оно слабо колыхалось и словно высвечивало прошедшее…
Он бы остался жив, если бы я поехала. Ольга Жемчужникова уехала за профессором Щаповым туда же, в Иркутскую губернию, и потому Щапов жив и пишет свои труды о русском народонаселении. А ведь он сильно пьющий и совсем не здоровее Михайлова, но с ним рядом друг, самоотверженная женщина.
Он бы не умер, если бы я поехала, как Жемчужникова.
А Шелгунова — в Женеве, завела пансион для русских эмигрантов на средства Александра Серно-Соловьевича. Здесь я запишу одно немаловажное мое наблюдение. Читающая публика сейчас ищет прототипа Рахметова и называет среди других Михайлова. Это отрадно, но все-таки на мои глаза — это Николай Васильевич Шелгунов, в превосходной степени разумный эгоист. «Человек человеку не враг и не раб, а орудие взаимной солидарности». Сейчас он становится все более и более известен как литератор-публицист, печатая свои статьи в журнале «Русское слово».
От свечи я подняла взор на лица округ себя — совсем новые и совсем юные лица. Они не знали Михайлова, не видели его, но слышали о нем и помнят слова Искандера в «Колоколе»: «Иди же с упованьем, молодой страдалец, в могилу рудников, в подземной ночи их между ударами молота и скрипом тачки ты еще ближе услышишь стон народа русского, а иной раз долетят до тебя и голоса твоих друзей — их благословенье, их слезы, их любовь, их гордость тобою».