Не хочет он кануть жертвой. «Нет, нет, наш путь иной и крест не нам нести». Эстетически чуткий Аполлон Григорьев, вызывающе самостоятельный, гордый и — слабый, неприкованный, неприкаянный… Почему они с Шелгуновым заменили букву в его стихе? Так беспечно, лихо, всего-навсего одну букву — и совершенно переиначили смысл. «Не нам нести», — вставили они в лист, а у Аполлона Григорьева «не вам»! Полихачили, ослепленные надеждой, а ведь можно было предвидеть, нетрудно было уразуметь: не вам нести, не Европе, а именно нам, России, придется нести крест подвижничества, — когда новое вино наливать станут в новые мехи.
«Проходит наша волна, — говорит Чернышевский. — И пройдет. А потом будет новая, круче нашей. И опять пройдет, снова будет спад. И снова подъем и еще покруче. Пока не снесет тиранию монархов. Настанет новая эра. И опять будут новые волны…»
Проходит наша волна. И ей самой не понять, благо она несла или зло, — она всего лишь волна, стихия. Поднялась и опала, ушла в песок.
Ушла бы… но самодержавие поставило заслон, волна ударила по нему, — и Россия услышала шум прибоя.
Откуда в море, из какой точки, начинаются волны? Найди попробуй. Они жили с ощущением кануна революции — вот-вот грянет, — не замечая, что живут в самой революции — общественной, породившей новую Россию, новую силу — разночинную на смену дворянской.
Он жаждал революции, верил в нее слепо и не мог видеть, предугадать результата, — просто знал, что далее терпеть такую жизнь невозможно. И теперь отчаивался, слушая Чернышевского, суровые, честные, жестокие слова его о том, что не может русская революция сразу дать народу свободу, будут новые угнетения и новые перевороты, и революционеры будут вновь и вновь погибать, вновь и вновь воскресать. «Но иного пути нет».
А сейчас Михайлову надо копить силы и чеканенную свободу. Авось помогут Ураковы. Выйдя на поселение, он соберет школу, будет учить детей, сеять разумное, доброе, вечное и… получать серебром за урок. Он составит книгу стихов своих и иностранных поэтов, ведь все время в каторге он переводил Гете, Шиллера, Беранже, Мицкевича, Шевченко, Петефи, Томаса Гуда, перевел Бернса «Ухожу я, Джен, — таю, как снег в поле», и снова Гейне: «Я это знал. Все это снилось мне: и ночь в твоей сердечной глубине, и грудь твою грызущая змея, и как несчастна ты, любовь моя!»
Говорят, у злобных болит желудок, у завистливых болит печень, у добрых болит сердце. А у слишком добрых оно и болит слишком…
Желто засветились окна в поселке.
— Пошлите, — сказал конвойный.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Поезд замедляет ход, пассажиры приникли к окнам, поверх голов их он видит малиновые узкие здания, черепичные крыши. «Грезден! Грезден!» Почему Грезден, по-каковски Грезден, если правильно Дрезден? Как тут все изменилось, однако, прежде были совсем другие здания возле вокзала. Он выходит последним и смотрит не вперед — там нет ничего, пусто, — а назад и видит на сухой поляне камни, одни камни; где же хваленый немецкий порядок? — булыжники вразброс, хотя и парами, один большой, один маленький и непременно по два, и оттого в хаосе намек на гармонию, будто он и она, прочно рядом и вечно, каменно. Он смотрит на них, пытаясь понять, к чему все это? и нельзя ли так сделать по всей земле — он и она, он и она и ничего больше? А может быть, здесь не Германия, может быть, Свободославия? Но почему никто не встречает члена правительства?.. Он идет дальше один и видит летний бульвар, на углу дом с башней, с балюстрадой и статуями, а в нем сверкающий магазин серебряных и золотых изделий Кристофля; он узнаёт дом герцога Ришелье и видит в нише безногую старуху со скрипкой, она играет Шопена, полукругом стоят поляки в кандалах и суконных халатах, серые полы и бурые рукава. Они слушают Шопена благоговейно, и он слушает тоже, закрыв глаза. Звуки несут его по небу, он летит над панорамой Европы, проплывает Петербург со шпилями крепости и Адмиралтейства, проплывает Оренбург с караван-сараем, слева Каменный пояс, кабаки «Прощай» и «Здравствуй», а справа, вдали за степью, за Золотой Аркой, могила Валиханова; а он летит дальше за Байкал на Нерчинск, слышится посвист крыльев, и опускается на скалу в Кадае ногами вперед, как птица. Крылья уже сложены, а посвист остался — в груди свистит, в горле. Он открывает глаза. Возле постели сидит его брат в мундире, на столе рядом лежит его кобура с револьвером.
— Pierre, как хорошо, ты здесь… Тебя не разжаловали, Pierre, ты на службе, и каторга моя кончилась, как хорошо…
— Кончилась, Michele, каторга кончилась, — внятно, бодро говорит Петр, вытирает полотенцем взмокшее лицо Михайлова и, осторожно приподняв его голову, переворачивает темную от пота подушку. Каторга его кончилась в начале марта, ему объявили о позволении выйти из острога и поселиться на частной квартире.
В остроге он застудил почки. Лекарь из ссыльных поляков Стецевич нашел Брайтову болезнь.