Давно, еще при Николае, в пятьдесят третьем году, Чернышевский, учитель гимназии в Саратове, говорил Ольге Сократовне, тогда еще невесте: «У нас скоро будет бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нем». «Вместе с Костомаровым?» — спросила его невеста. Она будто предрекла имя, хотя тогда имелся в виду совсем другой Костомаров — бывший адъюнкт-профессор Киевского университета, сосланный в Саратов за участие в Кирилло-Мефодиевском братстве, впоследствии петербургский профессор истории, автор книг о Богдане Хмельницком и Степане Разине…
Уголовные обошлись бы с Костомаровым весьма просто — убили бы его. За его прошлое и в назидание другим — перед будущим. А что они, государственные, политические? Михайлов ему сострадал, Чернышевский считает его помешанным — и только.
Холопы казнят, а господа милуют, не думая мстить никому за прошлое.
Но как быть с будущим? Или у них нет будущего? А коли есть, то рано или поздно придется им казнить предателя.
На миру, в общине, на вече не было места предательству, ибо нечего было, некого было предавать, — все говорили открыто. Когда нет запрета на словб, нет и сговора, тайны, нет и предательства.
Во имя чего должен был молчать Костомаров? Перед кем, перед каким сообществом он обязан был бы держать ответ? Его ссылают рядовым на Кавказ, гонят прочь из столиц, от журналов и литераторов, а он молод, и ему так хочется писать стихи! Поэзия для него отделена от политики, поэзия выше судеб и сулит ему свои особые радости. И общество — нынешнее — его поймет, и его поймет, и таких, как он. Написал же Фет: «Радость чуя, не хочу я ваших битв».
Не пожелал он быть рекрутом ни в тех, ни в сих, но такой позиции в государстве, да тем более в полицейском, — не может быть. Не пожелал в тех, так станешь в сих!
Костомаров бесцелен, безыдеен и жалок, его заставили, вынудили пойти на предательство. Но как понять донос тобольского жандарма? Как понять донос нерчинского чиновника? Их ведь не вынуждали (вроде бы).
Не надо сомневаться в желании Суворова облегчить участь каторжного Михайлова. Написав свои просьбы о послаблениях, он попытался сделать добро. Но для государства зло, оказывается, предпочтительнее. И опора злых на режим натуральна, логична, в то время как попытка графа творить добро противоестественна — баран закричал козлом.
Политически незрелый народ — игрушка, гармошка в руках престола. И потому герои нашего времени канут в небытие. Личный подвиг плодотворен лишь в среде подвижной, а в среде застойной, косной он только обесценивает личность, оборачивается ущербом человеческому достоинству.
Но ведь личный подвиг — не во имя, не только во имя среды нынешней, а во имя среды будущей?
«Шансы будущего различны, — говорит теперь Чернышевский. — Какой шанс вероятнее? Разочарование общества и от разочарования новое либеральничанье, по-прежнему мелкое, трусливое, отвратительное как для умного радикала, так и для умного консерватора, и оно будет развиваться и развиваться, подло и трусливо, пока где-нибудь в Европе, вероятнее всего во Франции, не подымется буря и не пойдет по странам, как было в сорок восьмом году».
Но в романе «Что делать?» он написал с верой: «Будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести…»
Чернышевский изменился, с тех пор как они виделись три года тому назад. Да и было отчего измениться, беды обрушились на него лавиной, — умер сын, умер отец, умер друг Добролюбов, разогнали по крепостям и в каторгу всех единомышленников. Говорит он мало, замкнут, и с Михайловым холоден. А иной раз и Михайлов с ним холоден, за осудительные, к примеру, его слова о Плещееве. Будто знать мог Плещеев, чем обернется его рекомендация отставного корнета. Не в этом же корень зла.
Лучше не надо гадать о причинах холодности. Просто они разные, и в каторге это стало заметнее. «В крепости меняются не только образы мыслей…»
Слишком доброе сердце. Сказанное в похвалу в сороковых годах прозвучало осудительно в шестидесятых. И спорить не из-за чего. Слишком или не слишком мокрый дождь, слишком или не слишком белый снег?..
Разными они были и перед каторгой. Михайлов взял на себя все — и свое и чужое; Чернышевский ничего не взял — ни своего, ни чужого.
За кем будущее? Кого призвала вечность и кого — время?
Взятие всей вины на себя пошло во вред Михайлову, но на пользу делу. Само по себе воззвание могло возбудить лишь разговоры, споры, согласие или критику — само по себе. Но был еще суд, был приговор, и все это гораздо сильнее самого воззвания возбудило недовольство правительством, воспламенило сердца.
В нынешней России только отвага самопожертвования имеет революционизирующее значение. И у тирана здесь роль служебная — казнью, каторгой завершить, оформить судьбу подвижника и тем составить предание и пример. И всякая новая жертва становится шагом вперед в расплате за нее.