Чернышевский ничего не взял на себя, все отверг, но дали ему еще больше. Правительствующий сенат ухватился за воззвание к барским крестьянам, которое осталось неизвестно ни крестьянам, ни барам, да и впредь будет никому неведомо, похороненное в подвалах Тайной канцелярии. Следственная комиссия лезла из кожи вон, лишь бы приписать прокламацию Чернышевскому и тем самым подвести его действия под статью свода законов.
Но разве в этой — ненапечатанной! — прокламации все значение Чернышевского для народа и для правительства? Да пусть бы она была издана миллионным тиражом и даже за его личной подписью, все равно она не имела бы тысячной доли воздействия на умы в сравнении со всем тем, что напечатано Чернышевским под цензурой за семь лет его деятельности, начиная с магистерской диссертации «Об эстетическом отношении искусства к действительности».
Прежде и сам Михайлов не очень-то верил в теорию. Когда-то он писал в «Русском слове» убежденно и проникновенно: «Судьба лучших людей нашего печального переходного времени темна и безрадостна. Разочарованные в прочности настоящего порядка вещей, пылко желающие иного строя для общества, они в то же время теряются в догадках, в предположениях, как создастся новый порядок. Самые гениальные теории будущего находят себе противоречие в сердце; смутные предчувствия идут дальше всех проектов, и едва ли правда не на их стороне».
Теперь он знает: правды, одной лишь правды для дела мало. И если верно, что в силе нет правды, то и обратное верно: в правде нет силы. Никогда Михайлов не был в одном лагере с Аполлоном Григорьевым, но знал и помнил многие стихи его, даже в листе, обращаясь к Европе, использовал (заменив, правда, одну букву) его строки: «Нет, нет, наш путь иной и крест не нам нести»; помнил трогательные его песни под гитару: «Поговори-ка ты со мной, подруга семиструнная, душа полна одной тобой, а ночь такая лунная», и суждения помнил, нередко поразительные: «Мысль, не прикованная к теории, такой свободой своей ужасно много теряет в своей силе, хотя, может ' быть, и выигрывает в своей правде».
А ведь именно этого и не хватало движению — прикованности их мысли к теории, каждый предпочитал анархию вольнодумства, никому не хотелось, едва выпростав голову из одной кабалы, подчинять ее тут же другой кабале. Вольной птахе запрет что справа, что слева одинаково не по нутру, а золотой середины нет.
Единые в своей устремленности дать свободу России, Герцен и Огарев, Добролюбов и Чернышевский, Писарев и Бакунин, братья Серно-Соловьевичи, Обручев и многие бойцы начала шестидесятых годов совсем не одинаково мыслили в частностях, порой самозабвенно противоречили друг другу.
Шиллера он переводит давно, даже получил диплом из Германии от Шиллеровского общества, как один из лучших его переводчиков; переводил давно, но оставлял без внимания кратенькое его стихотворение-назидание «Долг каждого». И только в каторге оценил, будто, просеивая золотой песок, нашел слиток: «К целому вечно стремись и, если не можешь стать целым сам, — подчиненным звеном к целому скромно примкни». Подчиненным! Скромно! Но до этого надо еще развиться, мы — обезьяны для людей будущих.
Как ни значительна была разница в частностях, как ни расходились вожаки движения в средствах борьбы, одно было ясно всем: российскому крестьянину необходима свобода — по любой теории. А что на практике? А на практике мужик говорит помещику: «Пусть мы будем ваши, а земля наша». Прежде всего земля! Мужик нутром чует: у кого земля, основа благ, у того и свобода. А без земли, что ему ни даруй — конституцию, парламент, земский собор, гласный суд, — все будет не по нему, все мимо, одни барские забавы.
Разрозненные ростки вольнодумства не могли устоять перед мощной метлой самодержавия с его теорией: православие, самодержавие, народность. Противопоставлено ей многое — и все правда, одна только правда, правда мысли, а всякая мысль, не прикованная к теории, ужасно много теряет…
Стало прохладнее. Кадая погрузилась в сумерки, солнце ушло на запад и светит над его родиной, над Оренбургом, над степью. Бурая юрта, желтая голова верблюда, сине дымится очаг, сидит на корточках Алтынай-Золотой месяц в белом платке накидкой, лицо ее темно, а напротив — задумчивый мальчик, похожий на его сына, в узких глазах его, поджатых высокими скулами, отсвет веков…
Михайлов склонился к своим ногам, подтянул штанину, закатал исподнее и надавил пальцем голень — осталась вмятина, как на тесте. И все же отеки мало-помалу проходят. К зиме его переведут в тюремный дом.
Не для тюрьмы он решил выздороветь, нет. Через полгода кончится его каторга, на поселение он выйдет здоровым и начнет действовать.