Вот и рождество прошло, Новый год наступил, а повесть моя все о тех же людях, и пишу я не из страсти к болтовству, я уже не могу жить без них. Михаил Ларионович все уезжает и уезжает в Оренбургские степи со дня на день, никак не уедет.
Запишу еще один случай про Шелгунову, последний, а далее воздержусь. Вчера у Штакеншнейдеров зашел разговор о каком-то Огареве. Он богач, миллионер, живет в Москве, у него есть шкатулка, набитая деньгами, и всякий из его приятелей берет оттуда сколько вздумается, даже не спрашивая соизволения. Сейчас он в Петербурге и закатывает вечера, а к Штакенншейдерам не идет. Михайлов заявил, что все это вздор и что Николай Огарев прежде всего замечательный поэт, и начал читать по памяти: «Просило сердце впечатлений и теплых слов просило вновь, и новых ласк, и вдохновений, просило новую любовь». Полонский тоже начал хвалить его стихи под названием «Монологи». Но было бы удивительно, если бы Шелгунова не выразила своего желания познакомиться с таким талантом, но она выразила, сказав, что сама хочет прочесть его стихотворения. Поискали в библиотеке — библиотека преогромнейшая, а стихов его не нашли. Шелгунова огорчена, а Михайлов тут же: «Я вам сейчас принесу их!» И пошел одеваться. Стали его отговаривать, слишком поздно уже, на дворе ночь, мороз, все отговаривали, все, кроме Шелгуновой! (ставлю восклицательный знак.) Михайлов быстро ушел, не внемля никаким уговорам. Я просто дрожала вся — вдруг не найдет, что с ним будет? Я, можно сказать, страдала, а Шелгунова тем временем шутила с красавцем Григоровичем, высоким и солидным господином, сама смеялась, а уж он и подавно, как студент; наверное, она пустила в ход свои знаменитые анекдоты.
А Михайлова все нет и нет. Дружинин, Тургенев и Григорович заговорили о молодом графе Толстом, называя его башибузуком, троглодитом и надеждой русской литературы. Мне было неинтересно, я только запомнила, что у молодого графа две двоюродные тетки живут в Зимнем дворце и воспитывают внучек императора Николая, а один двоюродный дядя живет в Академии художеств, являясь ее вице-президентом, и любит выделывать кадриль в домашнем костюме — в бархатной куртке, в вышитых туфлях и в шерстяных чулках. Затем они стали высмеивать Чернышевского, называя его семинаристом и даже клоповоняющим господином. Я бы не стала этой скуки записывать, если бы не вмешался в разговор Шелгунов. Обходительно, не касаясь личностей, он сказал, что Чернышевский — человек большого ума и что его новая эстетическая теория совершает переворот. Это прозвучало вызовом, и трое маститых литераторов ответили на его заступничество по-разному. Григорович, так жестоко высмеявший Чернушкина в «Школе гостеприимства», согласился с Шелгуновым (уж не из-за его ли жены?). Тургенев довольно язвительно вставил, что в обществе заметен сдвиг, коли об эстетических теориях рассуждают офицеры лесной службы. Это было оскорбительно, но Шелгунов совсем неамбиционно отвечал ему, что офицерам легче судить беспристрастно о значительных общественных явлениях, «не преследуя узкие цели литературного кружка», в то время как в «Школе гостеприимства» видны личные счеты. Тургенев, видимо, гордец, промолчал, но тут прямотаки в ярость пришел Дружинин и заявил, что он готов бить по голове палкой, бутылкой и чем угодно всякого, кто осмелится порицать Пушкина. При чем здесь Пушкин? Шелгунов не собирался досаждать литераторам, но и уступить им ему как будто было совестно перед самим собой, он даже побледнел, но отвечал твердо, что господин Чернышевский и не думал порицать Пушкина, его неверно, якобы, поняли. Спорщики увлеклись, забыли про женщин, и Шелгунова быстро поставила всех на место, предложив сочинить пьесу и самим же разыграть ее на домашнем театре. Ее поддержала хозяйка салона Мария Федоровна, сказав, что их пустующий театр давно не оглашался криками «браво» и «бис».
А Михайлова все нет и нет. Может быть, он уже пьет горькую, не найдя обещанных стихов?
Шелгунова хотела предложить тему из народной жизни, а Дружинин сказал, что лучше фарс, и он уже есть, его с успехом играли в имении Тургенева Лутовинове, это та самая «Школа гостеприимства», из которой Григорович сделал рассказ. Шелгунов был в тот вечер особенно несговорчив, он заметил, что фарс может быть и презабавным, если убрать из него пасквильную фигуру Чернушкина. Непонятно мне совсем, почему он в одном случае тверд, как кремень, а в другом мягок, как воск, с женою, например? Кто бы мне разъяснил?
В это время как раз-то и воротился Михаилов, красный с морозу, со сверкающими глазами и такой счастливый, что мне захотелось подставить ему щечку для поцелуя. Он подбежал к Шелгуновой и подал ей стихи, о которых она уже и забыть успела. Однако же улыбнулась (нам с Еленой ее улыбка хороша, перед зеркалом я улыбаюсь вполне так же), улыбнулась и говорит: «Чем я вам обязана, милый Мих?» — «Позвольте поцеловать вашу руку?» Она рассмеялась и милостиво подала.