Земля древняя, а нация молодая, сложилась, а вернее, отобралась из разных племен. Названия племен и родов у них разные, но почему же нет у них такого племени, такого рода, которые стали бы основой нации? А потому что «казах» — не имя, а понятие, это рыцарь свободы, вольная душа, ушлец, как толкует Даль, то есть человек, ушедший из тесноты жизни на простор, в вольницу, ушедший с чувством превосходства над привязанными: и селениям и наделам рабами неподвижности. И составился народ, отборный по одному признаку — стремлению к простору, к воле.
Казах — это идея, образ, ставший именем нации. Не случайно казаками называли себя отборные из разных наций люди в Запорожской сечи, в вольнице.
Но потом появились казачьи сотни в российских городах — выворотень понятия. Нет большего издевательства над словом «казах», чем назвать им орду ландскнехтов, эскорт перед эшафотом.
Казахи не вероломны, в них нет коварства, а это значит, они склонны к дружбе и надежны в дружбе, что ведет к соединению, к братанию с соседями и миру с другими, — и во всем этом видны задатки большой нации, у которой к тому же велик запас простора географического — от Каспия до Алтая, от Урала и до Тянь-Шаня.
Мы не удивляемся тому, что народы на земле разные. Но, если подумать, разве не удивительно, что все мы издревле одинаковы? Неуязвимы Урак у казахов и Ахилл у греков, но неуязвимы не абсолютно, а при условии — у одного пята, у другого его же меч. Калмыцкие красавицы соблазняли Урака, как сирены соблазняли Одиссея. Но еще ближе Урак-батыр к Зигфриду из «Нибелунгов», тот ведь тоже погиб от собственного меча… Как будто земля была маленькой, и все на ней жили одним становищем, а потом земля стала расти, и народы разошлись, как веер, в котором каждое крылышко соседствует с другим, и все — от одного корня. Мы одна семья во вселенной.
Для казаха все живое прекрасно, всякая тварь. Глаза возлюбленной он сравнивает с глазами верблюжонка, ребенка — с ягненком, тогда как для европейца все это дико, он отчужден цивилизацией от природы, у него другая эстетика.
Он вернулся из Азии, а она из Европы.
— Зато европейцы деловитее нас, Мих, они прочнее живут, увереннее, — говорила Людмила Петровна. — Немец делает все хорошо, потому что рассчитывает прожить сто лет, русский же думает, что помрет завтра, и делает все тяп-ляп.
— А почему? Да потому что не сегодня завтра набегут баскаки. А не то свой барин засечет плетьми или в острог засадит.
— Немцы любят анекдот о нашем характере. У русских пчела — с воробья, но пролезает в леток с мышиный глаз. Почему у нее так получается? Потому что пчела — русская, она er muss («обязана»).
— Не хватит ли про Ерманию, Людмила Петровна? Он был на родине, а она на чужбине, и чужбина для него сейчас, как дождь за стеклом, — не касается, не трогает его.
— Хватит, Мих, хватит, я не люблю немцев.
— Я и об этом думаю, Людмила Петровна. Это ведь пошло, несправедливо, это просто удивительно — не любить нацию, которая так много способствовала нашему просвещению! Новая немецкая философия преподавалась в лицее, где учился Пушкин, читалась в русских университетах. Книги Канта и Гегеля штудировались в дворянских усадьбах в российской провинции. Чаадаев переписывался с Шеллингом. Тютчев и братья Киреевские встречались с Гегелем. «Поэзия осталась чужда влиянию французскому; — писал Пушкин, — она более и более дружится с поэзией германскою».
— Вы поэт, Мих, и склонны к идеализации.
— Если бы я не был поэтом, то стал бы им после степи.