Зато дворяне рвались в бой. Перед этой неожиданной и грозной опасностью отступили личные счеты — никогда еще французское дворянство не было так единодушно, как в эти дни, сплоченное ненавистью и страхом.
Все громче раздавались голоса, открыто обвинявшие регента в губительном бездействии, требовавшие примириться с Наваррой и совместно ударить на жаков. Еще недавно порицавшие Карла д’Эврё за «шашни с горожанами» — теперь открыто превозносили решительность Наваррца, его воинственный нрав, даже его общеизвестную жестокость. Популярность Карла Валуа снова начала падать.
Регент видел все это, но делал вид, что не замечает. Пожалуй, именно тогда начали проявляться в нем те дарования и черты характера, благодаря которым ему суждено было войти в историю Франции под лестным прозвищем Мудрый. Растерявшись при первом известии о восстании, он быстро оправился от испуга, и нерешительность его была лишь кажущейся; уступить требованиям жаждущих мести дворян было проще всего, но он уже понимал то, чего до конца жизни так и не смог понять его отец: что народ, вверенный его попечению, состоит не из одних дворян и что благополучие страны зиждется как раз на тех, чьей крови от него сейчас требовали. Далекий от сочувствия бунтовщикам, он все же видел в них своих подданных, понимая неизбежность кровопролития, еще надеялся сделать так, чтобы крови пролилось меньше.
Мессир Гийом де Пикиньи с самого начала восстания не мог думать ни о чем, кроме безопасности Моранвиля, где осталась Аэлис. Вполне доверяя опыту Симона, он все же не находил себе места от тревоги; вечером, после злополучного обеда у регента, он, спускаясь по лестнице, оступился и повредил себе ногу, да так, что она распухла снизу чуть ли не до колена; отец Эсташ запретил ему садиться в седло по крайней мере дня два-три и велел лежать. А пуститься в путь в носилках он не рискнул, боясь насмешек. Припарки, впрочем, сделали свое дело, и, хотя нога еще побаливала, мессир велел готовиться к отъезду.
Вечером пришел шамбеллан и сообщил, что его высочество регент хотел бы повидать мессира Гийома де Пикиньи перед его отъездом из Компьеня. Гийом отправился немедля и был принят с отменной любезностью.
Расспросив про ногу и велев принести от мэтра Жамблю горшочек какой-то чудодейственной мази, регент пожелал ему счастливого пути и осведомился, не вместе ли с братом, мессиром Тибо, они едут.
— Брат действительно едет со мной, сир, — подтвердил Пикиньи.
— Разумно, — одобрил регент, — сейчас лучше ездить большими отрядами, а сьёр де Монбазон — человек отважный, истинный воин. Я только вот о чем хотел бы вас попросить… К нему самому я не решился бы обратиться с подобными увещеваниями, но вы, мессир Гийом, человек иного склада и, я уверен, поймете меня правильно. Мы все в равной мере ужасаемся бедствиям бунта и тем преступлениям, что творятся ныне на нашей земле. Как регент королевства, я могу заверить каждого из моих дворян, что ни одно не останется безнаказанным. Но, согласитесь, одно дело — законное наказание преступников, и другое дело — месть вообще, слепая и не отличающая правого от виноватого. Сейчас многие призывают именно к этому, и среди них едва ли не громче всех звучит голос вашего брата Тибо. Но пристало ли благородному рыцарству Франции уподобляться в кровожадности темному люду? Ибо народ наш темен, мессир Гийом, он невежествен и к тому же сверх меры озлоблен бедствиями долгой войны; надо ли удивляться, что озлобление его прорывается в таких вот ужасающих деяниях… Да, злодеи не щадят ни детей, ни жен наших баронов; однако ваш брат во всеуслышание призывал к тому же в отношении мятежных вилланов, а ведь он рыцарь и дворянин, ему негоже соперничать с вилланом в зверстве и неистовстве…
— Увы, ваше высочество, мой брат — человек неистовый.