Ночью он лежал в высокой траве, смотрел в обрызганное звездами небо и, смирившись с тем, что все равно уже не уснуть, снова и снова вспоминал последнюю встречу с Аэлис. Не там, в пахнущей тлением и мышами каморке, где он нашел ее после ночного боя полубезумной, кутающейся в какое-то тряпье, и не потом — в часовне, где мэтр Филипп за отсутствием капеллана читал заупокойную мессу по убиенным Морелю и Симону. Там они стояли рядом, но не обменялись ни словом. Была еще одна встреча, ночью, накануне отъезда в Шомон, — встреча, оставшаяся в памяти полусном, полуявью. Последнюю ночь в Моранвиле он провел в той же комнате, где жил раньше, год назад: в ней все оставалось по-прежнему, он обратил на это внимание, лишь когда проснулся — внезапно, словно его кто-то позвал, проснулся с колотящимся сердцем и четким сознанием, что надо куда-то спешить, иначе опоздает… Вскочив, он сидел, прислушиваясь, в ожидании неведомого; была глухая, предрассветная пора ночи, и бледный свет заходящей луны слабо высвечивал знакомые предметы: кованый сундук у противоположной стены, угол стола, глиняный кувшин на столе и подсвечник в подтеках застывшего воска. Из окна тянуло прохладой, запахами полевых трав, конюшен, болотной сыростью застоявшейся во рву воды, и что-то невыразимо тоскливое было в этом мертвенном лунном свете, этих запахах, этой — он даже не сразу понял, откуда это гнетущее чувство, потом сообразил — тишине, да, дело было в тишине — непривычной, зловещей тишине, какая поселяется в жилищах покинутых, пораженных горем и смертью. Впрочем, он тут же забыл об этом, потому что снова, и теперь уже явственно, почудилось ему в этой тишине какое-то шевеление, шорох, словно едва слышный плач…
Не смея поверить догадке, он бросился к двери. Аэлис — она вся была закутана в черное, но он узнал ее не зрением, а всем своим существом, — Аэлис нерешительно вошла в комнату и остановилась возле стола. Он прикрыл дверь и тоже стоял, не смея подойти, разрываясь между желанием обнять ее, как-то утешить и пониманием, что ничего этого уже нельзя и никакого «утешения» быть не может.
— Робер, — сказала она негромко, каким-то сдавленным, непохожим на ее прежний голосом, — мы не увидимся больше в этой жизни, и не знаю, увидимся ли в другой, потому что мне, наверное, не найдется места там, где будешь ты. Я предала всех, кого любила, предала тебя, потом предала мужа, предала отца — это ведь я виновна в его смерти, я уговорила его ехать в Компьень, он не хотел, не собирался… а я уговорила, чтобы остаться одной и позвать тебя. Впрочем… мужа я не любила, нет, мне только показалось, что я его люблю, это было как наваждение… По-настоящему я любила только тебя, ни на день не переставала, даже когда предала. Ты знаешь, когда я в первый раз была с мужем… в ту первую ночь… когда я была в его объятиях, мне казалось, что это ты, а не он, и именно этого я потом не могла ему простить. Хотя разве он виноват? Прощай и прости меня за все, моя любовь. Ты хорошо придумал насчет Шомона, я, наверное, там и останусь — мне теперь жизни не хватит замолить хотя бы малую толику того, что я натворила. И ты, если сможешь простить, молись за меня хоть изредка, твоя молитва дойдет скорее моих…
Он больше не заснул в ту ночь, а когда в окне стало светать, растолкал Урбана и велел, чтобы вычистили его снаряжение. Побив людей младшего Пикиньи, отряд был теперь отлично вооружен, некоторые щеголяли в поножах, нагрудниках или шлемах с чеканкой и золотой насечкой: кое-что было остатками полного доспеха самого Тестара, который по праву должен был перейти к Роберу. Тот от добычи отказался, и ее разыграли в кости — кому что досталось. Сам Робер, предпочитая легкое снаряжение, довольствовался бригандиной лосиной кожи с наклепанными на груди стальными полосками, которую надевают поверх кольчужной рубахи, а вместо закрытого шлема носил саладу бордоской работы — плоскую, вроде стальной шляпы с круглой, лишь слегка усиленной продольным гребнем тульей и низко опущенными полями. Двойная застежка подбородного ремня позволяла носить саладу сдвинутой к затылку — тогда поле зрения было открыто полностью; перед боем же ремень застегивался так, что салада надвигалась на глаза, защищая верхнюю часть лица вместе с носом, и смотреть приходилось сквозь сетку мелких крестообразных отверстий, прорубленных на уровне глаз.
Робер часто устраивал смотры своему отряду, проверяя исправность оружия: правильно ли заточены лезвия, крепко ли сидят на ясеневых рукоятках топоры и боевые молоты, нет ли где потертого или пересохшего ремешка; но он не требовал от солдат показного щегольства, когда каждая пряжка и каждый кусок стали начищаются и полируются до серебряного сияния. Доспех не должен быть ржавым, а потемнел ли он, чистили ли его речным песком или порошком кирпича, толченого и просеянного сквозь тонкое сито, — на эти вещи особого внимания никогда не обращалось. Но в то утро Робер посулил оторвать голову каждому, кто осмелится сесть на коня в непотребном виде.