Гроб уже снимали с катафалка, когда вокруг него началось какое-то странное движение, будто кто-то упал в обморок. Затем гроб на плечах шести человек поплыл ко входу в церковь — всего каких-то семь-восемь шагов, но его движение было лишено обычной уверенности и прямолинейности — он качался вверх и вниз словно на волнах, и теперь нетрудно было понять, что там происходит потасовка: над головами вздымалась рука фотографа, высоко поднявшего свой фотоаппарат, словно он пытался спасти его от волн, тишину прорезали крики и причитания женщин, и толпа в двести-триста человек растерянно расступилась. На земле лежал фотограф, лицо у него было багровое, а руки он прижимал к низу живота: кто-то пнул его ногой в пах. Тем временем гроб исчез во тьме церкви. «Он щелкал и щелкал с самого утра, — тяжело дыша, говорил один из родственников, — а мы этого не хотели». Вчетвером или впятером мы отнесли фотографа в соседний бар… Вокруг отрывочно говорили о том, что разрешается или нет фотографировать в таких случаях, и я почувствовал, что все правы — и семья покойной, и фотограф, и карабинеры, пришедшие, чтобы конфисковать фотоаппарат, и сопровождавший меня Сальвиони, который старался все уладить и шептал мне, что теперь нам никак не успеть вернуться в Рим к пяти часам. «Это журналисты», — говорили люди, показывая на нас пальцами, и непонятно было — за нас они или против. У катафалка, стоявшего перед церковью, теперь не было ни души. Мне никак не удавалось отогнать мысль о том, что я занимаюсь тем же, что и фоторепортер, И я не знал, чье это провидение — божественное или дьявольское — заставило меня теперь торчать возле него. Фоторепортер чуть не плакал: нет, фотоаппарат они у меня не могут конфисковать, они не имеют права; он подсчитывал, сколько стоит его аппарат. Это был молодой парень, приехавший в Рим из Болоньи, чтобы сделать карьеру, в один день он переходил от прибытия министра к таким случаям, как этот. Назавтра он должен был ехать снимать мужчину, который хочет превратиться в женщину.
В пять часов мы были еще в казарме карабинеров, а не в Риме. Мы позвонили друзьям по телефону, чтобы предупредить их о том, что запоздаем… В глубине улочки, выходящей на шоссе, показалась похоронная процессия. Она направлялась в Рим, чтобы похоронить там бедную женщину. За катафалком следовало пять или шесть автомобилей. Мы подумали, что, может, еще успеем их догнать. Но так и не догнали, и меня это очень удивило, ибо выходит, похоронный кортеж должен был мчаться самое меньшее со скоростью шестьдесят километров в час.
Сегодня ровно в полдень я летел в четырехместном аэропланчике на высоте четыреста метров в рыжем мареве над Римом вместе с Массимо Мидой, оператором Пикконе и пилотом. Мы его наняли на один час за 36 тысяч лир — нам надо было определить узловые пункты столицы. Это репетиция полета, который предпримут завтра Мида и Пикконе на вертолете, позволяющем останавливаться, перемещаться и осуществлять другие необходимые при киносъемке маневры. Мне хотелось бы застыть на мгновение в воздухе над городом и вынести наконец окончательное суждение о кирпичах, булыжнике, старом и новом мраморе — обо всей этой каменной громаде с ее двумя миллионами невидимых сверху жителей. Но взгляд опережает мысль и фиксирует тона и объемы без всякого исторического подхода. Когда Стендаль увидел три четверти Рима с высоты своего дома, он сказал, что с этим зрелищем не может сравниться ничто на свете. Однако те масштабы и расстояния были еще по мерке человека: тогда был заход солнца и наверняка доносился обычный шум с улицы Грегорианы.
Едва мы поднялись с аэродрома Урбе, как Мида закричал: «Съемка!» Внизу на каком-то пустыре возле дороги Салариа виднелись скачущие на лошадях всадники, а неподалеку фургон со звуковой аппаратурой, и все тонуло в серебристом свете юпитеров. Через несколько километров — опять удивленный возглас: мы заметили другую съемочную группу. Можно подумать, что там, внизу, живут одни только работники зрелищных предприятий и что в каждой вещи, каждом движении скрыто нечто искусственное. Пьяцца Навона кажется совершенно необитаемой и вызывает своей геометрической четкостью и гармонией скульптурных пропорций смешанное чувство восторга и растерянности, поскольку мы любим и в то же время ненавидим совершенство. Что бы я сказал об этой узкой полоске, врезавшейся в темный амфитеатр домов, если бы прилетел с Луны? Мне хотелось уподобиться тому крестьянину, о котором писал Белли: увидев Колизей, он спросил, что это за дворец.