Через несколько минут я отправлюсь голосовать. Напрягаю слух, чтобы услышать, есть ли что-нибудь особенное в доносящемся из-за окна шуме, по шуршание шин по асфальту улицы Меричи, как всегда, стремительно и приглушенно — движение ничуть не сильнее, чем бывает по воскресеньям. Три дня назад я ездил в свое родное селение, а под вечер сел в Реджо-Эмилии на поезд, чтобы возвратиться в Рим. Он был так набит, что мне с трудом удалось втиснуться со своими чемоданами. Я стоял зажатый с трех сторон между молодым парнем с фьяской вина в руке, другим, который спал стоя, и горой узлов. Это возвращались с Севера, чтобы участвовать в выборах, южане-«эмигранты», они забили коридор вагона первого класса, как во время войны. Один, родом из Лукании, рассказывал, что в Милане хотел сесть на «Южную стрелу», чтобы поскорее добраться домой, но отказался от своего намерения, увидев, как в давке при посадке на поезд один пассажир укусил другого; люди кричали и плакали, четверых или пятерых унесли на носилках. Некоторые пытались влезть в окна, продолжает он, но зад не проходил, и ноги болтались снаружи. А на перроне, всего в нескольких шагах, люди вели себя совершенно нормально. Луканец затем говорит, что нужен «командир» — человек, который бы нами командовал, и что «раньше» на железных дорогах был порядок. Я же, слушая его, рыдал (конечно, только в душе) от мысли, что мне придется проделать весь путь в этой вони, простояв шесть часов на своих все более неустойчивых ногах, и тщетно пытался набраться мужества и воззвать к классовой солидарности пассажиров, сидящих в купе на бархатных диванах и с видом райских праведников взирающих на муки грешников в чистилище коридора. Неожиданно стало чуть свободнее, я смог прочно стать на обе ноги: это кто-то догадался открыть дверь уборной и впихнуть туда большой картонный ящик, откуда высовывалась буханка хлеба невиданных размеров. Парень из Салерно угостил меня сигаретой; он работает на самой границе, в Понте Треза и должен возвратиться туда тридцатого числа утром — только обнимет отца и мачеху, сходит проголосует и уедет обратно. Он посылает отцу двадцать тысяч лир каждый месяц; посылал бы и тридцать, если бы у него была мать, а не мачеха. Заметив, что он, говоря о деньгах, ощупывает задний карман, ему советуют не держать там деньги; парень умолкает, по лицу у него пробегает тень, но через минуту шепотом объявляет, что у него в майке зашито сто тысяч. В разговор вступает юноша из Лагонегро, возле Потенцы, он с отцом работает на бумажной фабрике в Интре, и спрашивает, чем занимаюсь я. Каждый тычет в мою сторону пальцем, пытаясь угадать мою профессию. У одного парня, до сих пор не раскрывшего рта, руки такие же гладкие, как у меня; после настойчивых расспросов узнаем, что он работает в полиции писарем. Отец юноши из Лагонегро воевал в Африке и теперь не в ладах с попами: он молится, как, видел, молятся негры. Они жуткие мерзляки и сами, без попов, просят бога, чтобы у них всегда грело солнце; когда они хотят помолиться, то просто становятся на колени и молятся. Узнав, что я живу в Риме, он говорит, что, значит, я не могу быть коммунистом. У него есть немного земли, но налоги заставили его два года назад бежать из деревни; дело кончится тем, говорит он, что в деревнях все разбегутся, и мы будем, как лошади, жрать траву. Он с удивлением смотрит на меня, заметив, что я записываю его слова. Потом разговор заходит о пенсиях по старости — всего десять тысяч лир, такие гроши, как на них проживешь? Он бы просто плюнул на них.