Розарка улыбнулась, а я кивнул.
— Вижу, вижу…
Он вздохнул и опять уставился на тропинку, словно ждал еще кого-то или словно хотел дать понять, что совсем не ждал нас.
А я смотрел на него, думая, что вот он сейчас встанет и пригласит нас в дом. Он не двигался. Только раз-другой протянул руку, ощупал бутылку.
— Батя, — прервал я наконец молчание.
— Чего тебе?
— Вот мы вас навестить пришли…
— Знаю. Говорили уж.
— Да. Но вы-то ничего не говорите.
— А чего мне говорить? Хотите — смотрите сами, все увидите. Смотрите! А то ведь вы и не показываетесь здесь, дорога для вас больно далека…
— Батя…
— Да и не принесли вы мне ничего, — добавил он, не глядя на меня, словно я не стоил и взгляда.
— Принес — вот табаку немного. — Я вытащил табак и положил рядом с бутылкой.
— Я-то понимаю, — продолжал отец рассуждать как бы про себя. — Вы посмотреть пришли, как я тут хозяйство веду. А какое хозяйство? Что земли нашей было при лачуге — всю отрезали, один клочок остался. До ветру сходить и то некуда. Уж и до ветру сходить некуда, коли не хочешь возле дома грязь разводить. Да пусть их себе владеют, мне дерьма не жалко.
— Батя, ну зачем вы так говорите? Они ведь вас не трогают.
— Не трогают… А зачем землю отрезали? Даже спросить не спросили, пришли и давай землю мерить. Звал я их?
— Да если б вы только захотели, вам нарезали бы земли в другом месте…
— В другом… А на что мне в другом, коли я здесь живу? И не понимают ничего. Гляди! Овес посеяли. А зачем сеять овес там, где можно пшеницу? Теперь вот овес сеют, когда у них лошади передохли. Плохих лошадей продали, а хорошие-то подохли…
— Батя!
— Небось кабы вы меня послушали, по-другому бы вышло… Э, да что… О матери я и упоминать не хочу. Что мать, когда вы дураками были? Мара была дура, а ты… Ну а ты пожелал сделаться попом. Хвала Иисусу Христу! — Он насмешливо ухмыльнулся и голову склонил.
— Батя, ну что это с вами никогда и поговорить толком нельзя! — произнес я скорее с сожалением, чем с укором.
— А что? Переселять меня пришли?
— Мы потолковать пришли.
Он взглянул мне в глаза и засмеялся. Потом встал и опять воззрился на тропинку.
— Ну что ж, и на том спасибо, — вымолвил он после долгого молчания и ушел в дом.
Мы собрались последовать за ним, но он только поставил на место бутылку и тотчас вышел снова, с кисетом в руке. Захватив пальцами щепотку табаку, он долго мял его, пока не размельчил чуть ли не в пыль, и тогда лишь набил трубку. Мы еще что-то такое бормотали, но разговора так и не получилось. Видно было, что отец злится, только я не мог понять на кого. О Розарке я и заговаривать не стал, хотя только ради этого и пустились мы в такой дальний путь. Мы попрощались с отцом и пошли назад по тропинке. Он стоял перед домом и смотрел нам вслед.
Мы вернулись в местечко, когда уже совсем стемнело. Автобус отъехал, и на площади воцарилась тишина. Из рабочей столовой вышли группками студенты, они направлялись в кино или на Костельную улицу, в общежитие. Некоторые улицы совершенно опустели. Только изредка протащится какая-нибудь старушка, словно сослепу ощупывая палкой камни тротуара, чтобы определить, правильно ли идет. На Суконную улицу высыпали подвыпившие старики. Один остановился на площади, помахал рукой статуе Штура и что-то пропел ему, потом, обняв товарища, поплелся своим путем. Другой старик обронил кепку, да так и не заметил бы, если б тот старичок, который вечно смотрит из окошка на все, что делается в городке, не показал ему палкой. Обронивший кепку вернулся за ней и теперь старался догнать приятелей.
— Ребята! — кричал он им вслед. — Я вам все выложу про Восстание! А то мы скоро совсем понимать перестанем, что же такое было Восстание, столько уж о нем наболтали, что вред один: есть ведь люди, которые не умеют говорить о великих или прекрасных вещах, не умеют и смотреть на них, как не умеют они смотреть, к примеру, на красивую женщину, чтобы не запачкать ее своими взглядами! А ведь Восстание — это больше, чем красивая женщина… — Так говорил этот человек, который наверняка был участником Восстания, потому что говорил он о нем так, что даже у старичка в окошке засияли глаза.