На втором куплете его итальянский «шарик» исписался. Какие вензеля он ни выписывал — все, баста! Паста кончилась. Признав это, Лавруша выронил ручку, отвернулся и зажал глаза своими большими кулаками…
Дальше мы не продвинулись.
Крещенские морозы кончились, и за нашим окном с видом на Москву-реку (которая была невидима) стояли обычные февральские.
Подтянув на бедрах свои «ливайсы», Лавруша сел на корточки. Упер лоб в столешницу секретера, а под ней с треском разъял шторки-дверцы. Засунул руку и вытащил полиэтиленовый мешок, набитый портняжным хозяйством.
У него и это в обиходе было.
На секунду, как кольнуло: вспомнил маму.
Но в мешке Лавруши был, конечно. Запад. Весь! В миниатюре. Тысяча мелочей. Тряпки, катушки, иголки. Все, что осталось Лавруше от Джианны и прочих знакомых иностранцев. Наперсток, выложенный им на стол, сверкал, как алмаз. Но напрасно втыкал Лавруша палец — не налезал. Со вздохом он бросил наперсток обратно в мешок и стянул свой западный свитер. Рыжий, а точнее — терракотовый. Оказалось, что к свитеру прилагались и заплаты. Готовые. Замшевые. С дырочками, проделанными по периметру фабричным способом. Долго держал он эти заплаты втуне, а теперь решил их употребить. Прикусив мундштук с дымящим «солнышком», Лавруша наложил заплаты на протертые локти. Затем, покопавшись в мешке, вынул красивую тряпочку, стал вырезать. Маникюрные ножницы еле держались на толстых его пальцах. Материала хватило на тройку бордовых сердечек. Сняв свои «ливайсы», Лавруша залатал ими две прорехи в промежности.
Третье сердечко, прикинув туда-сюда, нашил себе чуть выше колена.
— Прямо каторжник, — сказал я.
— А я и есть.
Уже было терпимо холодно. Но до весны еще не близко.
Сейчас и здесь — под старость и на Западе — пытаюсь вспомнить, что там я вообще
Немало получается чего.
Любил даже то, что, как тогда казалось, ненавидел. Здание-Миро здание. Как в сталинской тотальности его, так и в деталях. Подоконники под мрамор — звездочки и трещины брусничного конгломерата. Гладок, широк и прочен. Нигде так хорошо не стояла моя машинка, как на том подоконнике в МГУ с видом на Москву за невидимой рекой, — причем, высота была идеальна. Писал я, как вам уже понятно, стоя, — как на Кубе когда-то папа Хэм, присобачивший полочку там у себя на вилле Финка Вехиа прямо к стене, — чтобы не отвлекаться на своих, допустим, кошек.
Здесь из окна комнаты вид был фронтально-парадный, но, поднимая глаза, не видел я ни зги. Все тонуло в молочном тумане. Приглушенно — мохеровый шарф был подложен — щелкали по шершавой бумаге свинцовые буковки.
Я снова начал писать. И предпочел бы одиночество. Но я был в этой жизни не один. За спиной у меня был сосед-художник.
Начал рисовать Лавруша вдруг — ни с того ни с сего. Но сразу с трудного сюжета. Кошечки. Рисовал он только их, пушистых. Я смеялся, конечно. Pussies…
Но пусси не пусси, а завершилось все масштабно.
Где он достал такого размера ватман? Специально ездил ведь за ним в Москву.
(Да, так мы говорили: в Москву — не
Я подавал кнопки, когда Лавруша вешал «Кошечку» над своим диваном. Кич, разумеется. И даже с бантиком. С другой стороны, налицо был талант. Новый. Очередной. Дар, которого за собой Лавруша пока еще не знал: «Друг! Как на духу!
Я даже не подозревал, что смогу изобразить что-то сложнее, чем слово из трех букв…»
Посетительниц Лавруши картина разила наповал.
Однажды я вошел, дивясь с порога на крепко-чесночный дух, а затем и увидел, что на Лаврушином диване стоит коротконогая итальянка в тугой мини-юбке, и он ее, итальянку, то ли лапает снизу и сзади, то ли помогает сохранить равновесие, пошатнувшееся при откалывании его шедевра…
Новая итальянка возникла откуда-то снизу, этажа с восьмого или с шестого, где селили «капстраны», он же
Мутноглазо на меня оглянувшись, Ларуша вынул руки из-под вздыбленной юбки. «Кошечка», громыхая, слетела, была нами поймана в четыре руки и свернута в трубку. Спрыгнув, активистка оказалась совсем небольшой. Глазки сверкали, как у мышки. «О, Лавруша! Грацие! Милле грацие!»
Чмок-чмок-чмок.
Наедине я позволил себе заметить:
— Однако…