равно будем неразлучны. Но ты утешаешь меня тем же, чем утешала виноградная лоза
бедного Ахмета в одной восточной басне (не привожу ее целиком за длиннотами):
Посадил бедный Ахмет лозу у своей сакли, холил ее, поливал (вероятно, не
слезами, как я), налились грозди, а лоза взяла да и отдала их Зульме. Заплакал горько
Ахмет, а лоза ему в ответ:
«Не плачь, Ахмет, ведь я с тобой — Корнями, хладною листвой!»
— «А где же грозди?» — «Ест Зюлейка!»
— «Так пусть подавится злодейка!»
Не узнаёшь ли, друг мой, ты себя в этой лозе? Не оставляешь ли ты мне корни с
хладною листвою, уверяя, что ты со мной, меж тем как сладкая гроздь твоя отдана
Зюлейке? На чьей стороне больше правды — на стороне бедного Ахмета или жадной
лакомки Зульмы? <...> Оставляя за мной отечество, любовь и дружбу и убедясь теперь,
что я тебя не покинул сердцем и благословением, ты тем самым, признаёшь, что этих
свойств не нашел в Воробьевой. Ее <...> письмо ко мне порука, что таких цветов она и
не нюхивала, они растут лишь на лугах Целителя Пантелеймона, — из них он —
юноша с ларцем травных бальзамов - врачует сердца друзей, особенно тех, которые
стали жертвой темной силы!
Мой лосенок! Поверь своему весеннему деду. Ты обморочен темной силой, и в этом
состоянии нравственного обморока не Господь, взяв ребро от тебя, сотворил тебе Еву, а
серый сортирный городской черт — вырвал из тебя ребро вместе с куском
позвоночника, может быть, и души <...>. Теперь не замедлит познакомиться с тобой
сам змий с обольстительным шепотом, что ты будешь, как Бог, если вовсю будешь
пожирать плоды с дерева познания добра и зла — такое пожирание Воробьева называет
«свободным развитием». Иначе говоря, ты должен жить, как «настоящий мущина» —
курить, выпивать, стремиться к стандартному комфорту и дешевой авантюре — и
незаметно докатиться до какого-нибудь «Англетера», где, тихо притаясь в углу —
покачивается веревка. Это видение стоит у меня в глазах! Мой долг и дело моей
совести предупредить тебя об этом! Недаром же ты в свой пасхальный приезд ко мне
— уже упражнялся в болтовне (твой рассказ про пьянку Пастернака) и заявлял, что
жизнь так интересна! и что тебе рано думать об обе<т>е! Да, дитятко, Пастернак был
пьян, но не с заранее обдуманным намерением, а случайно, и горько жалел об этом,
жизнь интересна, но <...> подвигом за искусство, дружбу, величие и т. п.! Твой дед так
понимает твои лозунги! Господи, неужели я стою не за жизнь, особенно в искусстве. А
художнику в первую очередь, как никому, нужен не только всегдашний обед, но
изысканная пища, потому что он не молотобоец, а художник!
Прав ли я?
Я верю, художник мой, что у тебя вкус прекрасный, но нет чутья на людей.
Доказательство: панибратство с цеховым заплечным маетером с Малой Полянки — он
вновь был у меня — опухший от пьянства и мировых масштабов, и сердце мое
холодело за твой вкус на людей и знакомства. Поверь же моему письму, в котором я,
ничего не убавляя и не прибавляя, выявляю подоплеку анонимки Воробьевой. Не от
ревности, а от простой геловегеской тревоги за тебя и за себя размышлял я и думал,
сидя над этим, «с позволения сказать, женским творчеством». Подумай и ты над ним.
Очень советую. <...> Повторяю, я верю в твой вкус, но не верю в твое чутье к людям!
194
Еще раз советую прочитать тебе мое первое письмо об этом предмете и поразмыслить
хорошенько. Я же своего диагноза не изменяю и от него не отрекаюсь! <...>
В течение месяца, я послал тебе пять писем и телеграмму, но ты остался глух к ним,
и понадобились каленые клеши, чтобы вырвать из тебя твое единственное письмо. Твоя
бандероль, - приправленная упорным предварительным молчанием, — породила в
моем кровоточащем и больном сердце бурю. Пойми, что живу я на камфаре, всегда с
холодным пузырем на сердце, в нечеловеческом напряжении мысли, предложений и
представлений о тебе <...>, — получаю перепечатки моей заветной вещи, на которую я
смотрю как на щит от всех гонений меня как поэта, как меч, долженствующий поразить
всех моих врагов в литературе — что тебе объяснять? Знаю, что сам ты ясно видишь и
понимаешь это! Я забыл все свои личные дела, все договоренности — ничего не
помню. Я весь поглощен, по горло утоплен в опасности, которой подверг ты мое
духовное существо! Я вижу тебя иногда наяву, говорю с тобой — поверь мне, любовь
моя, что не для красного словца пишу тебе про всё это, — не для позы, не из самолю-
бия! Господи! Как и чем уверить тебя в этом?! Зачем ты фразируешь, что будто за
шесть лет твоей верности я называю тебя предателем? Все шесть лет — сплошное мое
благоговение перед тобой. Предательством же я, вероятно, назвал грубый
предварительно не объясненный факт перепечатки поэмы. Ты замолчал, когда это
делать прямо грешно. Я каждый час умираю, не знаю твоей новой жизни <...>. За что
же меня укорять? Ты лучше объяснил бы мне это, — ты в моем понимании уже всё
теперь знаешь, — все глубины сатанинские, - отсюда вытекают и мои вопли, и
зубовный скрежет о твоей опытности! Если бы ты не молгал, — никаких жестоких
слов не было бы в моих к тебе письмах! Если бы ты сказал мне определенно: «Колюнь,