Но, повторюсь – эстетическая составляющая словесного отражения каждой любопытной мысленной вспышки, являлась непререкаемым каноном. И прошло не так много времени, как я научился манипулировать непокорной разбегающейся действительностью с помощью проработанных в мелочах словесных наборов. Чуть позже отточенное ораторское искусство, подарившее мне лидерство во многих социальных группах, стало приносить свои плоды и в виде письменных экзорцизмов. Яркие всполохи регулярных словесных триумфов помогали не замечать бытовую унылость жизненных полустанков.
Понемногу осознавая своё предназначение уникального производителя точных слов, я проникался невольной боязнью и уважением к таким местечковым истинам как «Молчание – золото», «Молчание – щит от многих бед, «В молчании – вся мудрость мира». Так боятся и уважают сильных и отважных противников, закованных в сверкающие безупречные латы. Особенно когда бессловесные враги тихо построились на заре в стройные каре перед твоим расхлябанным болтливым войском. Такое уничижительное сравнение объяснялось просто – в то время я был невысокого мнения о своих словосозидательных способностях. Но это скоро прошло.
Понимая, что мысли невозможно нарядить в приятно читаемые или со вкусом произносимые слова без автоматической грамотности, я с шести лет постоянно и много читал. Сначала через мои детские мозги, отравленные недетскими амбициями, плавно протекла практически вся русская классика. Элегантное чеховское пенсне оставило за собой восхитительный след краткости – сестры таланта. Чопорный медлительный Тургенев взбудоражил сокрытые до времени залежи непомерного романтизма. Проза франтоватого Пушкина читалась с упоительной незаметностью задушевного дружеского рассказа. Лермонтовское обречённое одиночество оставило рубчатый след гладиаторского фатализма, в котором буйный Рим приветствовал очередного бестиария, распявшего растерянного льва на потеху публике. Сложнее было с Достоевским. Фёдор Михайлович никак не приживался в неокрепшем молодом уме. Гораздо позже стало понятно – школьникам этот писатель точно не нужен. Только обретя определённый горький опыт можно было хоть как-то сориентироваться в мрачноватом полубольном сознании пессимистичного каторжника, выплеснувшего на бумагу свои размашистые инфернальные шедевры. Поэтому только к осьмнадцати годам гениальный эпилептик удобно обустроился полным собранием сочинений в моём гостеприимном книжном шкафу.
Запойное чтение выковало твёрдую уверенность, что именно магия слова определяет нашу действительность, придавая окружающим предметам материальную «твёрдость». Более того, не будь слов, то наша личность, которая по ошибке воспринимается как нечто невообразимо ценное и непостижимое, попросту бы не существовала. Пониманию столь непростых для подростка вещей поспособствовал один случай. В один из дней детства старшие ребята во дворе предложили мне «кайфануть». Для этого следовало десять раз энергично присесть, после чего дворовой шаман сильно давил тебе на солнечное сплетение. Отказ означал потерю уважения. Проделав все манипуляции, я послушно потерял сознание, а, очнувшись, на минуту утратил способность к мысленному монологу. Окружающий мир сразу стал неузнаваем, словно меня перенесли на другую планету. Возвращение слов в мою напуганную бессловесностью сущность быстро расставило всё на привычные места. В качестве компенсации испытанного непродолжительного ужаса возникло доказательство важной теоремы – без слов никакого «Я» нет. Так что Священный Грааль нашего сознания отлит из словесного сплава.
На втором курсе университета, куда я спрятал свою расцветающую молодость подальше от глаз военкомата, приключилась серьёзная напасть. Я сильно спотыкнулся о ницшеанского Заратустру. Уже на половине притччитаний (новое слово) что-то внутри перевернулось и начало опасно тлеть. Костёр разгорелся после прочтения «Генеалогии морали», окончательно растравившей открывшуюся душевную «язву». И чтобы обжигающее духовное пламя не погасло, пришлось подкормить его взбунтовавшимся «Антихристианином». Не то чтобы я до этого веровал в христианского бога и прилагаемые к Новому завету моральные ценности. Скорее наоборот – меня тяготил собственный атеизм, произраставший, скорее, из врожденного солипсического эгоизма, нежели из материальной среды чёрно-белого советского быта. Поэтому я готов был отдаться первому же ловцу душ, который убедит меня в силе и правоте моей эгоцентричной напыщенной позиции. И меня быстро подсёк умелый ловец, оказавшийся германским философом-безумцем с удручающе дырявым инвестиционным портфелем жизненных неудач.