— Это же раньше весной посмотришь, как турухтаны токуют: у каждого своя одежка, перья, хвосты расщеперят, так важно выхаживают друг перед дружкой, грудка в грудку сходятся, крыльями чертят — это же загляденье, умора! А нынче ни одного турухтана, ни одного зайца. Лису видел, дак она вся облезлая, хвост у нее как у крысы. Такое было богатство — и все прахом пошло! Как теперь говорят, коммунисты все извели...
Нечесанов возражал, что коммунисты были разные, но сосед не слушал соседа за нашим столом; каждому явилась будто крайняя нужда высказаться, особливо егерю Птицыну, видимо, наторевшему в застольных беседах, такая у него должность. В моей повести «День-деньской» он выведен как дитя природы: Ванюшка Птахин, бесхитростный, непосредственный, тише воды, ниже травы.
— Ко мне сюда, — баял Коля, — то шведов привезут, то японцев, то китайцев, то финнов. Зачем приезжают? Чего им надо? Я думаю, посмотреть, чем мы дышим. Пошпионить. Тут шведы приезжали, всю ночь водку пили, закуски разные у них тоже с собой привезены. Как светать стало, тот, кто их привез, мне говорит: «Сведи до ручья. Дальше ни шагу. Они ноги промочат — и веди обратно». А у их ружья с нарезными стволами, оптические прицелы. Умора! Ну ладно, идем. Они ружья приготовили, а в лесу — пусто, шаром покати. Сойка взлетела, они все ружья вскинули. «Какая, — спрашивают, — птица?» Я им говорю: «Сойка. Стрелять нельзя». До ручья дошли, а у их сапоги на толстых подошвах, а голенишша низкие. Один в воду сунулся, зачерпнул. «Все, — говорю, — пошли обратно». Они и радехоньки. Сюда же пришли, водку допили. Они мне эти, доллары, дают. А мне — зачем? У их и так за это дело большие деньги уплочены. Я не взял. Тот, кто их привез, он-то взял. Зачем приезжали, не знаю. Может, им денег некуда девать.
Обратно ехали, я рулил, Геннадий делился со мною тем, что не укладывалось в его сознании, накипело в душе. Воспоминания об отце, преподанные им уроки жизни, собственный опыт не находили себе нынче приложения — в государстве, которого не стало, в производстве, которое разладилось, в лесных массивах на берегах Паши, которые вырубили, в родных болотах, которые можно пройти вдоль и поперек с сухой ногой. Память являла Геннадию как бы житийные сцены из утраченного мира.
— Я помню, бывало, сядут за стол у нас дома: мой отец, твой отец, Степа Волков — спирт пьют, степенно разговаривают. По литру выпьют, еще поставят — и ни в одном глазу, беседуют...
Вот какие были богатыри, не мы... Правда, наши с Геннадием отцы едва перевалили за мой нынешний возраст, а рыбак Степа Волков, тоже здешний кряж, жил долго, в доме на Носке, то есть на мысу при впадении Ояти в Свирь. Царствие им небесное!
— По семнадцать часов отец с крана не слезал, лес отгружал, а потом еще в конторе... Для чего это надо было?
Вот и вопрос вопросов нашего текущего момента, со множеством знаков вопроса: для чего наши отцы так выкладывались (вкалывали, горбатились, пахали)? Какому божеству (или дьяволу) служили, не щадя живота своего? Кому это надо? Самый легкий ответ: их обманули. Очевидно, не без того. Но все же, все же...
Иногда я думаю (или читаю, слушаю то, что располагает к раздумью) вот о чем: если бы Россия в семнадцатом году не перевернулась вверх дном, сохранила бы себя на плаву как империя, пусть парламентская, вплыла бы в грядущий XXI век с огнями, музыкой, хоругвями, пушками, паюсной икрой и вязигой, за эту Россию и я плачу, что Бог ей не дал, большевики совратили и замордовали. Но я знаю, что в воображаемой, богоспасаемой, непотопляемой России, каковой нет, не могло быть меня да и почти никого из ныне живущих. Не в этом дело, но как-то обидно. Революция в России совершилась, как свидетельствует вся классическая русская литература, из необоримой потребности всех слоев и сословий перемешаться: кто стал сложен, тому опроститься, согласно основному диалектическому закону природы: зерну стать ростком, мыслящему веществу тленом. В истории человечества не было другой такой сословной державы, как Российская империя; во Франции революция в известной степени уравняла имущественные права сословий; этого оказалось довольно. В России каждое сословие, в силу многоколенного отбора, накопления, обрело не только социальную, но и духовную особость, замкнутость, даже собственный язык: дворяне говорили по-французски, духовенство по-церковнославянски, крестьяне каждый на своем местном диалекте, пролетарии довольствовались матерком. Неравенство сословий — в правах, имуществе, развитии — привело к их социальной несовместимости в ковчеге державы; надлежало перемешать; закостеневшее, не поддающееся синтезу, уничтожить. Разин с Пугачевым предприняли такую попытку, но у них не вышло; Октябрьская революция послужила ретортой для сословного смешения, выведения новой породы — хомо советикус, то есть мы с вами, милостивые государи.