Эту его манеру я уже хорошо знал: если речь заходила о человеке, который был ему чем-то не по душе, он нарочно перевирал его фамилию. Так и тут: знал, конечно, прекрасно знал, что В.А. не «Косолапин», а Косолапов, но нарочно дал мне понять, что имеет на нашего главного какой-то зуб. Что тут же и подтвердилось.
Я сказал, что Валерий Алексеевич, конечно, человек законопослушный, против воли начальства не попрет, но по своей инициативе ничего плохого не сделает.
— Ну-ну, — сказал он, по обыкновению пожевав губами. — А то ведь я этого вашего Косолапина легко могу снять.
И, увидав мое ошалелое лицо, рассказал такую историю.
Собираясь сейчас эту историю пересказать, я предполагал сделать это по возможности совсем коротко. Но тут же сообразил, что совсем коротко не получится: необходима предыстория, без которой сегодняшнему читателю тут ничего не понять.
19 сентября 1961 года «Литературная газета» напечатала стихотворение Евтушенко «Бабий яр».
Я поднимался по лестнице с четвертого — к себе, на шестой этаж. Навстречу мне спускался Леня Лиходеев (он тоже тогда работал в «Литературной газете»). Увидав меня, он остановился и произнес:
— Ну?
Короткое междометие это означало многое. Я тогда не раз — и устно, и печатно — весьма кисло высказывался и о поэтических достоинствах евтушенковских стихов, и об общественном поведении их автора, в котором неизменно видел откровенный расчет на то, чтобы и политическую невинность соблюсти, и политический капитал приобрести. Лиходеевское «ну?» в этом контексте означало примерно следующее:
— Ну? Что ты сейчас скажешь? По-прежнему будешь доказывать, что к «пожарной охране», как говорил Остап Бендер (то есть к поэзии), это отношения не имеет? Или все-таки оценишь наконец если не само стихотворение, так хоть гражданский поступок поэта?
Истолковав таким образом это его лаконичное «ну?», я начал бормотать что-то в своем обычном духе, доказывая, что и «Бабий Яр», и появившиеся несколько раньше «Наследники Сталина», и многие другие публицистические стихи Евтушенко, восхищающие многих своей «смелостью», не в силах изменить моего, уже давно определившегося отношения к этому поэту.
Спокойно выслушав мой сбивчивый и не очень внятный монолог, Леня ухмыльнулся все той же своей сардонической ухмылкой и сказал:
— Что бы ты ни говорил, ребе, но сегодня он таки положил двенадцать миллионов евреев в свой жилетный карман.
В тот же день я имел случай убедиться, что это были не пустые слова.
Вечером мы с женой заглянули к Шкловским, у которых в тот день собралась тьма гостей. И все в один голос славили Евтушенко, его талант, его гражданское мужество. Один из гостей (это был Лев Исаевич Славин) в запале даже назвал Женю великим поэтом. Я оказался не то что в меньшинстве, а в полном одиночестве. Сам же Виктор Борисович в ответ на мои претензии к поэту высказался в свойственной ему манере. «Сарнов, — сказал он с неизменной своей „улыбкой Будды“, — не понимает, что любовь и проституция в самой своей основе имеют нечто общее».
Через несколько дней в газете «Литература и жизнь», которую мы в своем кругу презрительно именовали «Лижи» (лижут, мол, задницу начальству), появилась грязная антисемитская статья известного тогда литературного проходимца Дмитрия Старикова. Проходимец этот был человек довольно начитанный (во всяком случае, в рядах его единомышленников таких эрудитов, как он, было немного), и он довольно хитроумно столкнул скандальное стихотворение Евтушенко с одноименным (1944 года) стихотворением Эренбурга. Вот Эренбург, дескать, в отличие от Евтушенко, в том давнем своем стихотворении проявил себя как настоящий, подлинный интернационалист.
Эренбург в то время был в Риме, но о подлой выходке Старикова узнал почти сразу. Во-первых, информация о ней тотчас попала в итальянские газеты. А кроме того, о «кругах по воде», которые пошли от брошенного Стариковым камня, ему быстро просигналил туда, в Италию, «комиссар» Слуцкий.
«Было бы очень хорошо, — рекомендовал он, — если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — немедленно
и в авторитетный адрес».Поначалу ни в какой авторитетный адрес Илья Григорьевич ни писать, ни телеграфировать не стал, а просто отправил в «Литгазету» такое коротенькое послание: