Что это, как не такой же самообман, как у юного Манделя с его du cacha в голове? Другая форма того же самообмана.
Но я, кажется, слишком далеко забежал вперед.
Возвращаюсь назад, в тот день, когда мы явились к нему втроем — Лазарь и я по делу, а случайно встретившийся нам Эмка — просто так, за компанию.
Хоть Эмка и уверял нас, что его появлению в компании с нами Эренбург обрадуется, особой радости по этому поводу Илья Григорьевич не выказал. Но и удивления своего не показал тоже, хотя удивлен таким составом нашей делегации, судя по некоторым признакам, был немало.
Когда мы уже сидели — все трое — напротив него и беседовали, он время от времени как-то странно поглядывал — то на нас, то на Эмку. Видимо, пытался понять, что может быть общего у официальных представителей нелюбимой им «Литературной газеты» с приходившим к нему когда-то нелепым молодым поэтом, сочинявшим и публично читавшим крамольные стихи и лишь недавно вернувшимся из ссылки.
Задать нам вслух этот вопрос, легко прочитывавшийся в его глазах, он так и не решился. Но, как мне показалось, присутствие Эмки не только не помешало успеху нашей деликатной миссии, но, может быть, даже немало ему способствовало. (Во всяком случае, когда мы с Лазарем нанесли Эренбургу следующий, второй наш официальный визит, он встретил нас уже гораздо теплее.)
Усадив нас прямо перед своим письменным столом, за которым сидел, он слегка откинулся в кресле, и тут я отметил, что кресло это было особое, сделанное, как видно, на заказ: из того же светлого дерева, что и стол, и не только вертящееся, но еще и откидывающееся назад, так что, сидя в нем, можно было покачиваться, как в кресле-качалке.
Мог ли я тогда знать, что годы спустя, когда Ирина после смерти отца перевезет весь его кабинет к себе на Красноармейскую, я, бывая у нее чуть ли не ежедневно, частенько буду сидеть в этом кресле, вот так же, как он сейчас, откидываясь назад и слегка покачиваясь. И мог ли я думать, с любопытством оглядывая знаменитые его трубки (их, правда, было не тринадцать, а гораздо меньше), и старинный дуэльный пистолет, и мраморный барельеф какого-то индийского божка, и какие-то причудливые керамические фигурки, стоявшие на книжных полках, — что все эти поразившие мое воображение предметы я буду не только рассматривать вблизи, но и запросто брать в руки. И так же запросто буду брать в руки стоящие на этих полках книги, среди которых обнаружу не только первые издания «Евгения Онегина» и «Горя от ума», но и подаренные хозяину этого кабинета с самыми нежными дарственными надписями томики Цветаевой, Зощенко, Есенина…
Бережно листая их, я не уставал вчитываться в эти надписи. Тогда они восхищали меня в основном тем, как замечательно выразился в них характер каждого из дарителей. А сейчас, переписывая некоторые из тех, что сохранились, я думаю уже и о другом; о том, как ценили молодого Эренбурга эти — такие разные! — его современники.
Есенин подарил Илье Григорьевичу две своих книжки (может быть, их было и больше, но сохранились только две): «Исповедь хулигана» и «Трерядница». На одной значилось: «Илье Эренбургу на добрую память». На другой: «Илье Эренбургу с любовью и расположением». (Вопреки моим ожиданиям, почерк у Есенина оказался не каким-нибудь там расхристанным и даже совсем не размашистым, а строгим и четким, почти каллиграфическим.) Тем не менее Есенин не был бы Есениным, если бы ограничился этими сухими, казенными изъявлениями своего расположения к тому, кому надписывал даримую книгу. На «Треряднице», поставив дату и расписавшись, он разразился еще таким, чисто есенинским монологом: