Все молчали: мы понимали, что помещение в ШИЗО будет рассматриваться как наказание за нарушение режима, и это может повлиять на наши шансы быть выпущенными в ссылку.
– Кто это заявление ваше написал? – потряс “кум” нашей “заявой”. – Это кто такой грамотный?
Он смотрел на меня.
– Я, гражданин начальник, – сознался я. – Заявление написал от лица камеры, – добавил я для чего-то. Мне хотелось закрыть глаза и потонуть в густой темной вате, заполнявшей меня изнутри.
– Подстрекаешь заключенных к нарушению режима и неповиновению администрации, Радзинский? Агитировать сюда приехал? Сам “упал” и других за собой “пристегнул”? А потом что: на бунт начнешь подбивать? Ты думаешь, мы здесь не знаем про твои подвиги в Свердловке? Вы чего, не понимаете, – обратился “хозяин” к камере, – он вас здесь, как лохов, “пустил в темную”? Для своих нужд вас использует! Он же требует, чтобы его одного в ссылку вывезли, и голодовку объявил в знак протеста, а что вы здесь будете сидеть до мая – ему насрать! И на голодовку вас подбил, чтобы на администрацию давить – для себя лично! – возмущался “хозяин”.
Это была полная глупость и нелепица: у меня в камере не было никакого авторитета – я был самый молодой, “первоход”, и самый неопытный. Я не был “положенцем” или “двигающимся” и вообще блатным какой-либо уважаемой воровской масти, и никто бы не стал слушать мое мнение по любому, даже самому неважному, аспекту тюремной жизни.
– Это неправда: я “упал” еще раньше – до общей голодовки.
– Товарищ полковник, – обратился “кум” к “хозяину” по званию – для официальности, хотя когда они ранее уговаривали меня прекратить голодовку в кабинете начальника тюрьмы, то называли друг друга на “ты” и по имени-отчеству. – Если вы одобрите, предлагаю изолировать Радзинского как подстрекателя и зачинщика нарушения режима от других заключенных. У нас как раз в карцере место освободилось, – намекнул он на гибель Буры.
Было понятно, что они заранее приняли это решение и теперь разыгрывали перед “хатой” постановку под названием “Наказание подстрекателя в назидание другим”. Отправлять меня в карцер было не за что: я мог голодать сколько влезет и ничего не нарушал. Но, привязав мою личную голодовку к общетюремной, они создавали видимость серьезного нарушения режима и срыва работы администрации исправительно-трудового учреждения.
– Гражданин начальник, – вмешался Зелик, – он никого не уговаривал “упасть”: это наше решение. Он вообще о своем голодает – один.
Спасибо, Зелик. Только защита его уже ничего не меняла: администрация тоже приняла решение – свое.
– Радзинский, с вещами – пять минут на сборы, – приказал “кум” и велел конвойным вывести меня из “хаты”. – А вы, – обратился он к остальным, – кончайте “бузу”: вам здесь до мая сидеть. Будете препятствовать работе администрации, “уйдете” не в ссылку, а обратно по зонам – по 77-й прим.
Какая здесь на хуй 77-я прим? Это статью использовали после подавления бунтов, а тут тюрьма просто “упала”! Кому он “гонит” эту “парашу”: люди-то все бывалые.
Я не стал протестовать: не было сил, да и бессмысленно. Собрал “сидор”, попрощался с камерой и пошел на выход.
Я не понимал, почему меня “дернули” с вещами: значит, после ШИЗО не вернут обратно в “хату”? А куда? Кроме нашей, в транзитном крыле была еще женская камера и две “хаты” для туббольных. И почему мне не зачитали приказ о водворении в штрафной изолятор с оглашением срока наказания? Что-то было не так.
Я был убежден, что меня ведут на склад сдать рюкзак, а оттуда в ШИЗО. Меня, однако, провели по каким-то коридорам в другой корпус, где водворили в крохотную пустую “двойку” – камеру с двумя сдвоенными “шконками”. Такие камеры обычно бывают “на спецу” – в спецблоке усиленного режима содержания заключенных – особо опасных или особо важных.
Я сел на нижнюю “шконку” и огляделся: “намордник”, свет с улицы – белесая полоска. Маленький стол с прикрученной к нему лавкой, на стене – квадраты ячеек для вещей. “Параша” – дырка в углу рядом с раковиной. Тюрьма как тюрьма: не хуже, не лучше.
Я засунул рюкзак под “шконку”, снял ботинки и лег спать, накрывшись телогрейкой. И будто провалился в болото – с головой.
Если б я писал художественное произведение, здесь был бы хороший момент для метафоры, литературного тропа: что, мол, свет проникал с улицы узкой полоской надежды и прочая херня. Или описал бы, как герой думал о своей загубленной молодой жизни, осознав весь ужас ситуации: вдруг его не выпустят в ссылку, а оставят в этой крохотной камере до конца жизни? Заживо погребенный – с младых лет до горестной кончины. Как он стоит под забранным “намордником” маленьким окошком и думает о своей любви, о долге, о родине, наконец. И в открывшийся ему мрак отчаяния проникает песня, ну, скажем, соловья, возвращая его к жизни.
Слезы, катарсис, аплодисменты, занавес. Зрители забирают в гардеробе пальто и отправляются по домам.
Ни о чем подобном – умном и возвышенном, – как, впрочем, и ни о чем другом я не думал, а просто лег спать.