Надо сказать, что личность моя казалась Робертине чем-то необъятным, что нет возможности пытаться познать в целом. Как-то раз, посмотрев американское кино, она всерьез высказала предположение, что я втайне инопланетный долгожитель, и живу уже лет триста. Иначе как я мог аккумулировать знания, превосходящие достижения коллективного ума Кабакова, Игоря, бабы Поли да и вообще всех тех, с кем доводилось ей общаться? Я не торопился разубедить ее, интересничал, короче. Кроме того, она искренне считала меня красавцем (у нее было слабое зрение), что было мне лестно. Двадцать семь лет я прожил, имея отвращение от собственной наружности. Я казался себе чрезмерно худ (тогда еще, когда худ не был), то мне мнилось, что я неуклонно жирею (вздор!), лицо мое раздражало меня более всего – оно казалось мне в грусти птичьим, а в радости сатировским. Не так давно я разглядывал старые фотографии и нашел немало себя двадцатилетнего. Меня поразило, сколь же я был хорош собой. У меня интересно прорисованы глаза, классические уши (раньше, до лекций в институте Сурикова я не предполагал, что уши могут иметь эстетическую ценность, а ведь правда – красивых ушей трудно сыскать). В свое время, когда в театральной студии мы учились гриму, выяснилось, что мое лицо соответствует классическим пропорциям античности. Мне не раз говорили в юности, что я красив, но я не верил никому. Поразительно, при моем тогдашнем не уверенном, но все же нарциссизме, я отказывался верить в собственную привлекательность. Мне казалось, что все лгут, что все хотят либо подбодрить, либо унизить меня разговорами о моей красоте. Так, глядя на собственные фотографии, я уверился, что был красив только тогда, когда красота моя уже отцвела, и воспользоваться ей не было возможности. Я думаю, может быть, и хорошо, что в пору юной красоты я был целомудрен? Могу себе представить, во что превратился бы я с моей страстностью, если бы использовал обольстительную наружность как наживку для влюбленных душ. А как досадно было бы мне утратить с годами мою внешность, когда бы я привязался, привык к ней! Я же думал, что я урод, и оттого не так боялся стареть лицом.
Те, кто любили меня, любили не за внешность. Меня любили, должно быть, за мастерство смешить, за способность к разговору, за меланхолический вид и ту поэтическую одухотворенность лица, которая мне в самом деле присуща и которую я так умею сыграть. И только Робертина – с опозданием, но тем сладостнее – полюбила меня за красоту. Потом, уже спустя многие недели после описываемого дня, я зачастую просыпался от ее взгляда. Она сидела тихо подле моего лица и разглядывала его. Это было уже тогда, когда я к ее красоте привык и мог спокойно читать книжку, ожидая ее пробуждения.
Но что более всего поражало Робертину в моем облике, так это енотовая шапка. Эту шапку мне подарила мать. Сам я казался себе диво как хорош в ней: злые глаза, ресницы черные; небольшие, но хорошо очерченные губы, крупноалкогольная небритость – я казался себе брутален и ходил с тем стервозным выражением лица, которое бывает у порномоделей. На самом деле шапка эта была уродливый рыхлый малахай с разъехавшимися ушами, но тогда я еще лишь смутно догадывался об этом и гнал от себя эти мысли – все равно другой шапки не было.
Робертина прониклась интересом к этому скорняжьему позору и расспросила меня о быте и нравах енотов. Я охотно описывал ей поведение этих смешных зверьков, изображал их по воспоминаниям от зоопарка, и нарисовал довольно похоже одного в перекидном календаре. Потом Робертина в припадке биофилии одушевила мою шапку, попросила, чтобы я придумал сценку с ней. Я назвал енота «Чипидоном» и действительно разыграл с ним репризу. Я разговаривал с ним о Робертине, а он отвечал мне тонким голосом. Робертина очень смеялась, стала докучать мне Чипидоном больше, чем мяуканьем, а ночами брала его в постель.