Уже в августе 1914 г. в письмах солдат зазвучало разочарование тем духом, который царил в прифронтовой полосе. Немецкий историк Й. Радкау обратил внимание, что с потерей чувства физической незащищенности в армии стала распространяться неврастения[1971]
. Первая ее стадия, известная как гиперстеническая неврастения, характеризуется повышенной возбудимостью и раздражительностью, частыми формами немотивированной агрессии. Солдаты приводили примеры мародерства русской армии, жестокого обращения с мирными жителями, в том числе и с российскими подданными, что выходило за рамки норм поведения психически здорового человека мирного времени. Один из комбатантов писал в августе 1914 г. в Москву: «Стали мы похожи на зверей: немытые, обросшие, грязные и жестокие, жестокие без конца: все грабится, сжигается. Мирные жители (преимущественно евреи) в ужасе покидают свои дома, оставляя все грабежу. Вчера казаки даже торы не пощадили и рвали ее на части. Безумие!»[1972] Большинство таких писем задерживалось военными цензорами, но какая-то часть передавалась через раненых, демобилизованных. Последние и сами рассказывали правду о том, что творится на фронте. Раненые офицеры в поездах говорили, что зверство к противнику — обычное дело на войне, одинаково характерное для русских и немцев[1973]. В итоге довольно скоро сложились две картины войны — официальная и «народная», — которые вступали в противоречие друг с другом и дискредитировали власть в глазах обывателей. При этом дискредитации подвергался и создаваемый пропагандой образ русского воина. На фронте было мало общего с патриотическими картинами, которые описывались в газетах, восхваляя русское воинство как бодрое, полное желания идти в атаку. Крестьянин И. Юров, призванный по мобилизации, обращал внимание на расхождение официальной и народной картин войны: «Вообще мне ни разу не приходилось наблюдать того, о чем писали газеты: доблестные части рвутся в бой, в атаку идут с песнями, приказ о наступлении встречают радостно, песнями и пляской и т. п. Не знаю, где такие доблестные войска водились, а у нас каждый приказ о наступлении менял настроение к худшему, лица мрачнели, разговоры обрывались, каждый думал про себя тяжелую думу — долго ли еще суждено ему жить на белом свете»[1974].Несоответствие газетных сообщений действительности часто фигурировало в частных письмах. Прозорливые современники подмечали, что восторженность риторики официальных газет была прямо пропорциональна неофициальным известиям о поражениях русских войск[1975]
. Сын сельского священника писал из Петрограда отцу в Тверскую губернию, передавая столичные разговоры в ноябре 1914 г.: «Пишут, что немцы грабят; наши же офицеры рассказывают, как приходится стрелять в своих же мародеров»[1976]. Несмотря на существование запретов, мародерство было массовым явлением, офицеры часто закрывали на него глаза, а то и сами проводили «реквизиции». Тому было вполне понятное оправдание: «Не мы, так немцы возьмут. На то и война, чтобы брать»[1977]. Психология фронтовой повседневности разрушала те нравственные барьеры, социальные нормы, которые существовали в мирной жизни. Если уж комбатант находил моральное оправдание тому, что солдаты ежедневно убивали себе подобных, то какой-то грабеж воспринимался вполне легитимным и даже необходимым в условиях военного времени явлением. «Сегодня убиваем мы, завтра убивают нас. В этом нет и не может быть ни принципов, ни морали, ни цели, ни границ… Мы — солдаты. Технические исполнители», — вспоминал монологи своих сослуживцев И. Зырянов[1978]. О подобных признаниях русских солдат писала в своем дневнике в июле 1915 г. семнадцатилетняя гимназистка Н. Миротворская, замечая: «Сколько смут могут посеять в народе такие разговоры»[1979].Один из служащих медного завода под Варшавой, начальство которого бежало в город, а они с женой остались, рассказывал в январе 1915 г., как вели себя немцы и русские при переходе завода от одних к другим: «Пришли немцы, взяли десять лучших лошадей и отправились дальше, не заходя даже ко мне на квартиру… Во второй раз немцы явились 5 октября, забрали остальных лошадей, овес и сено, прогостили недельку, были очень любезны, за лошадей, овес и сено выдали удостоверения… Вообще немецкие офицеры вели себя в высшей степени корректно. Солдаты имели все свое и просили только дать посуду, причем при уходе все возвращалось и даже вымытое. Когда же подошло наше христолюбивое воинство, то пошло такое воровство, что мне самому теперь больно и стыдно за наши войска и за наших офицеров, которые на мои жалобы заявляли: „ну, что же поделать, на то война“. Особенно в этом отношении отличился один гусарский полк, солдаты которого взломали все замки и поколотили наших сторожей. Когда я одному офицеру сказал, что это не полк воинов, а полк воров (между прочим, офицеры стянули серебряные ложечки и мои галоши), то офицер закричал на меня: „Прошу не оскорблять полка, это полк ее императорского величества“»[1980]
.