Но я не выпускал Васю. Каких только я не находил доводов! А дождь и туман доказывали мою правоту. Мы шли на занятия, и дождик поливал наши регланы, мы шли к капонирам, и вдали по летному полю стлался белый скучнейший туман.
- Если бы ты попросил меня в такую погоду о таком деле, я бы, наверно, отпустил, я бы и разговаривать не стал, потому что надо быть товарищем, - и я больше не стал с ним разговаривать.
Калугин заговорил со мной, но я промолчал.
И на третий день лил дождь, и Калугин проворчал:
- Иди к богу в рай, Борисов, ты мне надоел хуже горькой редьки! Иди к командиру сам, скажи, что, будь они прокляты, все бабы, я не возражаю. Проваливай к чертям.
Я обнял его, как он ни упирался, и заторопился к командиру.
Предстоял нелегкий разговор. Майор, как известно, был человек холодный, сухарь, и только боевые тревоги находили отклик в его душе. Я долго волновался, прежде чем пошел к нему, но в конце концов решился. Другого пути не было, и надо было преодолеть это последнее препятствие.
Когда я пришел к командиру в его уголок, или, если хотите, в кабинет, в штабной землянке, перед ним лежало развернутое письмо. Майор не читал, а смотрел в печурку и продолжал теребить это самое письмецо. Только потом я узнал, о чем ему в нем писали, и понял, почему все так неожиданно просто разрешилось в тот вечер.
- Значит, по личному делу? - спросил майор и посмотрел очень внимательно. - Что-то давно по личному никто не приходил. Видно, не время нынче для личных дел, - вдруг добавил он хмуро, словно рассердившись, поморщился, открыл ящик письменного стола, спрятал лежавший перед ним листок и, снова взглянув в мою сторону, кивнул:
- Излагайте.
Я стал излагать. А за стеной барабанил дождь, и густые дождевые потоки ползли по стеклу оконца. Майор прислушивался к ним и даже сказал сам себе: «Еще зальет, чего доброго, землянки». И это было очень кстати, что он обратил внимание на дождь.
Я старался быть кратким: любимый человек, ни души близких, нет писем, ни строчки, давно, очень давно!
Я излагал, а командир прислушивался к дождю и, если судить по выражению лица, был занят чем-то не очень веселым.
У него было довольно мрачное и скучное, этакое серое, пыльное выражение. И как я ни старался, - разобраться в нем не мог. А майор все о чем-то вспоминал.
- Никого близких, говорите? - переспросил он и, размешав ножом сахар в чае, который принес ему дневальный, снова замолчал. И пока мы молчали, я понял, что майор думает о чем-то своем, и только потом, много месяцев спустя, я узнал, что во время нашего разговора он был мыслями далеко, в большой холодной и темной комнате в Ленинграде, где умирала женщина. И там не было рядом никого из близких, только две фотографические карточки и на них два похожих человека в военной форме - один молоденький, а другой пожилой. И можно бы не говорить, что это была жена майора, я обо всем этом не знал тогда. Но я обрадовался, когда в его молчании уловил тень сочувствия, и, не зная и не понимая, откуда оно пришло, постарался это сочувствие подогреть и сказал о Вере, о том, что, может быть, она тяжело больна, и о том, как сейчас все еще нелегко в Ленинграде, чутьем угадав, что майор думает не столько обо-мне, сколько о ней, об этой неведомой ему ленинградке.
- А ведь сильный дождь к хорошей погоде! - сказал он резко, посмотрел мне в лицо, горевшее от нетерпения, и вдруг добавил: - Поезжайте, Борисов!
Потом, словно пожалев, что у него вырвалось это неприятное ему слово «поезжайте», майор стал прикидывать, сколько времени надо на поездку, и в обрез получалось два дня.
- Даю вам двое суток и ни часу больше, торопитесь, - сказал наконец майор своим обычным скучным голосом и еще раз помешал сахар в кружке.
Как хотелось мне его поблагодарить тогда! Но я сказал только «слушаюсь» и пулей вылетел из землянки под дождь.
Лило как из ведра. На всем Ленинградском фронте была дождливая балтийская погодка. Я с наслаждением топал по лужам, подставляя лицо и руки под струи осеннего дождя.
- Ребята, - сказал я, сияя, наверно, как новенькая монетка, - майор отпустил на двое суток.
Калугин сидел под лампой и читал нашу боевую авиационную газету, а инженер тренькал что-то на гитаре. Оба они посмотрели на меня, и Калугин широко и открыто улыбнулся почти детской безмятежной улыбкой, которую я отлично изучил.
- Ну и проваливай, штурман, - сказал он с грубоватой добротой, - стараешься в командировки! Везет тебе, мальчик, хрен с тобой!
Калугин вздохнул и, обернувшись к инженеру, спросил:
- Что ж, пускай едет?
- Пускай, - сказал инженер, - иди, Борисов, счастливец, эгоист проклятый, выправляй свои «кукументы».
На этот раз я захватил с собой изрядный вещевой мешок со всякой всячиной. Настенька была далеко, и Калугин, передавая мне банку консервов, сказал:
- Подари в Ленинграде кому найдешь нужным.
На этот раз лейтенант, выписывая командировку, посмотрел на меня с завистью:
- А в Ленинграде сейчас можно провести времечко! Только срок у вас невелик. Да ничего, старший лейтенант: один час, да твой. Желаю!