В едином строю — комиссары, подкомиссары, аспиранты, полицейские еврейской службы порядка. Все без исключения, даже следственный отдел и оперативная служба — опора гестапо. Тут же стоят члены юденрата и немногие служащие. С балконов домов свисают веревки-удавки.
Напротив еще один строй — черные шинели с трезубами на погонах, цепь шуцполицейских.
Привели Ландесберга к отдельной виселице у дверей юденрата, на табурет поставили.
Эрих Энгель стал между украинской полицией и еврейской службой порядка, оглашает:
— Совершено небывалое в генерал-губернаторстве преступление — евреями убит штурмфюрер СС, небывалым будет и наказание. — Помолчав, мрачно оглядев юденратовцев и функционеров службы порядка, Эрих Энгель продолжил: — Сейчас будут повешены председатель Ландесберг, три его ближайших советника, двадцать функционеров службы порядка и расстреляны полторы тысячи других евреев.
Как завороженный глядит Ландесберг на медленно опускающуюся петлю. Проплыла мимо глаз, остановилась у шеи. Один конец веревки пропущен через блок, прибитый к ветке высокого тополя, другой — в руках начальника службы порядка Гринберга. Как всегда, старателен, он преданно и выжидательно глядит на гауптштурмфюрера. Неужели потянет веревку?.. Веревка! Скользкая, холодная, змеей обвилась вокруг шеи! Еще мгновение — и будут покончены счеты с напрасно прожитой жизнью. Хоть встретит с достоинством смерть, на это сил хватит. Быстрее, быстрее!
Взмахнул Эрих Энгель рукой — натянулась веревка. Медленно, очень медленно ползет вверх, ноги оторвались от табурета, огненный обруч сдавил горло, загудело в ушах, в тумане уплывают дома…
Ландесберга долго приводили в сознание — отливали водой. Пришел в себя: лежит на мостовой, висит над ним все та же петля, конец веревки у Гринберга. Неужели опять? Нет-нет, помиловали… И не вешали, только пугали. Гринберг силен как бык и бессовестен, приказали бы вешать родного отца — без команды не выпустил бы из рук веревку.
Эрих Энгель нагнулся над Ландесбергом, усмехнулся, взял руку, проверил пульс. Выпрямился и сказал, чтобы все слышали:
— Столько накопили грехов, что даже Гринберг не выдержал. За верную службу…
«Сейчас объявит… Пусть так, пусть как угодно, но жить… Жить, жить, жить!». — С нарастающим ужасом глядит Ландесберг на петлю. Ему кажется: она вновь обвилась вокруг шеи, безжалостно сдавливает…
— За верную службу, — продолжает Энгель после длительной паузы, — Гринберг будет вешать с помощником. Два еврея, думаю, перевесят одного своего председателя.
Нет больше главного еврея львовского гетто, на табурете стоит трясущийся человечек. Кричит, горечь смешалась с мольбой:
— Служил верно, как собака, погубил всех львовских евреев — и такая расплата!
Все же оказался прав не Силлер, а он, Эрих Энгель. Пыжился главный еврей львовского гетто, повидался со смертью и униженно выпрашивает свою никчемную жизнь.
— Служил как собака и умрешь как собака, — презрительно процедил Эрих Энгель. — Действуйте, Гринберг, пусть вознесется к еврейскому богу душа начальника львовского гетто.
Висит Ландесберг у окон своего кабинета, дернулся несколько раз и затих.
Впились в Гринберга выпученные глаза Ландесберга, и ему предвещают страшные муки. Не пощадили самого председателя! На что надеяться, как дальше жить? — пробежал по телу электрический ток, себя успокаивает: — Пусть другие дрожат, когда вешают юденратовцев и полицейских, мне дрожать нечего. Это же я, главный советник коменданта львовского гетто, без всяких сантиментов и жалости решал и буду решать, кому жить и кому умереть. «Ландесберг сломался, за это сдохнет!» — сказал Эрих Энгель. А я не сдохну! С юных лет усвоил железное правило: «Хочешь чего-то достичь — шагай по трупам!».
Униатская крепость возвышается над истерзанным городом, толстыми стенами оградилась от горя и слез. Стоят друг против друга храм святого Юра и митрополичий дворец. Тут тишь и благодать! Ласкают глаз изумрудные блестки девственно чистого снега. Теплотой и уютом светятся окна святой обители.
В библиотеке на бесчисленных полках выстроились книги. В толстых кожаных переплетах — латынь, в золотых — немецкая готика.
В кресле с колесиками сидит старец, монументальный, как храм. Седая борода ниспадает на черную рясу, под ней распятый спаситель. Взывает Христос к отрешению от всех мирских дел, а крест — из червонного золота — ничтожной доли богатств митрополита, графа Андрея Шептицкого. Золото! Красивой оправой обрамляет глаза — умные, наблюдательные, властные.
В другом кресле сгорбился раввин Львова Давид Кахане — худощавый, с изможденным лицом, в измятом черном костюме.
Между ними молчание — тягостное, мучительное, настоянное на думах о прошлом, — думах, столкнувшихся с нынешним днем.