— Что ты думал, Вассерман? — говорит он тихим голосом, в котором уже не слышно ни клокочущей ненависти, ни даже обыкновенной злобы. — Надеялся, что, если будешь перескакивать со своим эскадроном с места на место, я утрачу ориентацию, растеряюсь? Пошатнусь, дам трещину, потеряю уверенность в правоте нашего дела? Какой же ты дурак — старый и одновременно инфантильный! Вассерман, понимаешь ли ты, какой ты идиот? Мы вместе могли бы совершить нечто потрясающее. Что-то такое, чего не сделал никто до нас. Но ты уперся, как осел, и не желаешь оставить свои жидовские фокусы. Собственными руками убиваешь последний предоставленный тебе шанс, губишь, закапываешь в землю свою повесть и вместе с ней весь свой жалкий талант. И вдобавок к этому теряешь последнего в мире человека, еще готового тратить свое драгоценное время на то, чтобы выслушивать твои бредни. Абсурд, курьёз!
Он снова подтягивает ремень, как видно, желая подчеркнуть тот факт, что, несмотря ни на что — ни на что! — он все еще в прекрасной форме и никакие трудности и разочарования не в состоянии сломить его. Но страшная усталость проступает в каждом его движении, он буквально валится в кресло. Вассерман между тем встряхивается, потихонечку чистит и приглаживает свои общипанные и ободранные перышки, в душе признаваясь самому себе, что немец, в сущности, прав. «Найгель — назначенное мне наказание», — печально произносит он без слов, но вместе с тем, непонятно отчего, снова преисполняется какой-то неуместной гордости, и шея его слегка распрямляется.
— Ну что? Пускай я, как говорится, уже гнию в земле и пеку баранки, и не было во мне силы отвратить это зло, но даже я знаю, что никогда прежде не нуждался Исав вливать слова свои в такие тоненькие и узенькие сосуды, и чем больше он будет это делать, тем больше сам растечется по ним, разойдется, что называется, этот Бык по всем швам!
И, немного приободрившись, но пока все еще тем же сокрушенным и слабым голосом смиренно извиняется перед немцем за причиненные неудобства и робко обещает:
— Если только соизволит герр Найгель забыть это наше маленькое досадное столкновение, продолжу теперь рассказ в простоте и без затей, без этих хитростей и, как сказано, без скачков, и вернемся мы, с Божьей помощью, если вашей милости будет угодно, в зоопарк…
Найгель согласен. Я не в состоянии найти этому никакого разумного объяснения и не понимаю, зачем и для какой цели ему требуется это несчастное повествование. Вассерман утверждает, что тоже не знает зачем. Он усмехается потихоньку своей тонкой кривой усмешкой и снова повторяет, что и он постоянно должен возвращаться назад и припоминать то, что частенько улетучивается из памяти, — «ведь есть у меня обязанности перед рассказом, как перед живым созданием, у которого дыхание в ноздрях его, и не годится ставить телегу впереди лошади». Поди ж ты — неисправим!..
Найгелю заново приходится выслушать про орущего и плачущего горькими слезами младенца, но вместо танка и грохота боя теперь появляется Фрид, таскающий крикуна на руках взад-вперед по комнате и безуспешно пытающийся успокоить его разными «гули-гули» и «люли-люли». Но все это не помогает — крохотное невинное существо настойчиво, с необъяснимой жестокостью терзает огромные волосатые уши доктора своими несносными воплями. Никогда не предполагал Фрид, что это может быть так трудно и больно: он чувствует, как с каждым новым криком в голове его расходятся и расползаются давно закостеневшие швы, сквозь которые просачиваются мучительная настороженность и давние, казалось бы, навсегда угасшие надежды.
Нет, у этого младенца нет будущего.
На этом и закончится наш маленький рассказ.