— Как ты считаешь? — повторяет Найгель. — Молодой парень. Примерно лет двадцати. Да, около того… И он — ты слышишь? — Нотки мольбы звучат в его голосе. — Он потушит солнце. Да, представь себе — солнце! Подскажи мне подходящее имя для него, герр Вассерман. Какое-нибудь такое хорошенькое еврейское имя. И говори, пожалуйста, погромче, тебя совершенно не слышно. Как ты сказал? Рихтер? Прекрасно! Пускай будет Рихтер. Но запиши, я хочу, чтобы это было записано: он обязан присутствовать в рассказе. И запомни — он мой. Если когда-нибудь тебе доведется рассказывать эту историю, не забудь: Рихтер мой, это я придумал его. Хорошо? Что? Я с трудом слышу тебя! Вот он уже свистит — проклятый ночной транспорт. Уже прибыл… Что он умеет делать? Ох-охо!.. — смеется Найгель неожиданно громко и радостно. — Что он умеет делать!.. Ох-охо!.. Записывай, Шахерезада, записывай! Слово в слово! Будучи еще ребенком, он оказался в одном из ваших гетто, допустим, в Лодзи, и успел кое-что повидать там. Акции, например. Ты вообще-то знаешь, что такое акция, герр Вассерман? Акция — это… Не важно! Забудь про это. Ты не обязан знать. Гораздо лучше для тебя оставаться в мире твоих сказок. Да. Потому что акция… Это не такая уж приятная вещь. И не такая уж легкая. Это… — присвистывает он, вторя не то Штауке, не то подкатывающему составу, протяжно и уныло присвистывает сквозь зубы, возможно пытаясь передать этим звуком всю неэстетичность и досадную обременительность акции, а может, заглушить нестерпимо резкие свистки украинцев.
— Он видел там, — продолжает Найгель свой рассказ, — да, всякое повидал там и с тех пор начал смотреть на солнце. Упирался взглядом в самый центр этого дурацкого круглого диска, который целыми днями пялится на землю, все видит, но ничего не понимает и ничего не предпринимает. Не делает ровным счетом ничего для того, чтобы загасить себя или спалить к чертовой матери весь этот никудышный мир. И Рихтер направлял свой взгляд прямо в это слепящее пламя… Это я придумал по дороге в Берлин. Как только выехал отсюда, почувствовал… Не знаю, вдруг возникла идея. Поначалу это представлялось мне жестоким таким экспериментом, как у всех твоих мастеров искусств — мужчины направо, женщины налево! Дети и старики в лазарет! Там наш доктор Штауке сделает вам укол — маленький такой укольчик, совсем не больно. Прививка против тифа, который свирепствует теперь на Востоке. И он, Рихтер, смотрел прямо на солнце и, конечно, сжег себе глаза, веки его распухли и склеились от гноя, слезы текли ручьем, но он поклялся себе… Раздеться!.. Всем раздеться! Догола! Нечего стыдиться. У каждого есть в точности то, что и у всех остальных. И вот постепенно, через несколько дней, солнце начало сдаваться. Уступать. Действительно так. В берлинской обсерватории, возможно, на это не обратили внимания, но это не имеет никакого значения. Солнце начало пятиться… Теперь
— Замечательно, — отвечает еврей.
— Теперь ты продолжай, — требует Найгель.
Вассерман переворачивает страницу в своей пустой тетради и готовится приступить к «чтению», но вдруг слышит, как доктор Фрид говорит Отто, что этот подарок, этот Рихтер, как-то не соответствует первоначальной идее «Сынов сердца». В этой истории нет подлинной глубины, она, в сущности, совершенно не отделана. Это только заготовка. Но Отто негромко, но вполне категорично, отвечает доктору, что он принимает юного Рихтера в свою команду — скорее из сострадания (см. статью
Отто: Альберт, какие бы великие и возвышенные идеи ни воодушевляли нас, нельзя нам ни на минуту прекращать сострадать одному-единственному человеку, просто одному никому не известному несчастному человеку, потому что иначе мы ничем не лучше их — да сотрется их имя и память о них!
— Штауке, штурмбаннфюрер Зигфрид Штауке, уроженец Дюссельдорфа, заместитель Найгеля.