Добираться к принцу де Германту, однако, мне пришлось на экипаже — он жил теперь не в старом своем особняке, но в новом и великолепном дворце, выстроенном по его указу на авеню дю Буа. Это одна из ошибок светских людей: если уж им угодно, чтобы мы верили в них, для начала следует, чтобы они поверили в себя сами или, по меньшей мере, уважали символы, существенные для наших верований. Когда-то ведь и я верил, даже если знал наверняка, что дело обстоит иначе, что Германты живут в этих дворцах по наследственному праву, и проникнуть во дворец чародея или феи, попытаться открыть двери, которые не подчинятся, если не произнести волшебного заклинания, казалось мне делом столь же затруднительным, как попытка завязать разговор с самим чародеем, самой феей. Мне ничего не стоило внушить себе, что старый слуга, нанятый на службу накануне, а то и вовсе присланный от Потеля и Шабо, был сыном или внуком прислуги, работавшей на эту семью задолго до Революции; я с редкостной готовностью называл полотно, купленное минувшим месяцем у Бернхейма-младшего, «портретом предка»[127]
. Но очарование не передается, воспоминаний не разделить, и от самого принца де Германта, теперь, когда он разбил основания моей веры, переехав на авеню дю Буа, сохранилось немногое. Плафоны, падения которых я опасался, когда произносили мое имя, под которыми я до сих пор переживал бы былые страхи, былое очарование, теперь осеняли гостей какой-то безразличной для меня американки. Конечно, отнюдь не в вещах заключена их сила, и раз уж именно мы наделяем их ею, какой-нибудь юный студент-буржуа, должно быть, испытывал в этот момент перед особняком на авеню дю Буа те же чувства, которые мне довелось пережить когда-то у дверей старого дворца принца де Германта. Дело в том, что он еще был в возрасте верований, а для меня это время прошло, и я уже утратил этот дар, как теряют способность, выходя из раннего детства, диссоциировать глотаемое молоко на удобоваримые доли. Поэтому-то взрослые принуждены, из некоторой осторожности, пить молоко маленькими глотками, тогда как дети сосут его сколько хотят, не перехватывая дыхания. По крайней мере, в переезде принца де Германта положительной стороной для меня было то, что экипаж, в котором я предавался этим мыслям, оказался на улицах, ведущих к Елисейским полям. Они тогда были худо вымощены; но как только мы попали в эти места, мои мысли пресекло чувство необычайной плавности, как если бы вдруг колеса пошли мягче и легче — словно открылись ворота парка и мы заскользили по аллеям, покрытым мелким песком и усышкой листвы. Физически ничего не произошло; но внезапно я ощутил, как утратило свою силу внешнее противодействие, что больше не нужно применяться и внимать, как бывает при встрече с новым, даже если мы не отдаем себе в том отчета: по этим давно забытым мной улицам, где я проезжал, давным-давно мы с Франсуазой ходили на Елисейские поля. Земля сама знала, куда идти; ее сопротивление сошло на нет. И как авиатор, только что тяжело катившийся по земле, вдруг от нее «оторвавшись», я медленно вознесся к молчащим вершинам моей памяти. Эти улицы Парижа всегда будут представляться мне в ином свете, нежели другие. Проезжая угол улицы Руаяль, где стоял раньше уличный торговец фотографиями, от которых Франсуаза была без ума, я почувствовал, что экипажу, словно бы попавшему в колею сотен былых прогулок, только и оставалось, что повернуть им вслед. Я пересек не улицы, исхоженные сегодняшними гуляками, я пересек ускользающее, нежное и грустное прошлое. Впрочем, оно состояло из многих прошедших, и я с трудом мог понять причину моей грусти — объяснялась ли она встречами с Жильбертой, когда я боялся, что она не придет, или близостью дома, куда, сказывали мне, Альбертина ходила с Андре, или философской тщетой, чье значение мы узнаем на дороге, пройденной миллионы раз в какой-нибудь страсти, страсти уже умершей и не принесшей плода, — например той, в пылу которой я лихорадочно и поспешно выбегал из дому после завтрака, чтобы посмотреть на свежие, сморщенные от клея афиши «Федры» и «Черного домино»[128].