— Чего ж вы хотите, мсье Поль, вашему отцу надо было после войны, после этого… освобождения, как они говорят, хоть немного расквитаться с должком. Если после всего, что натворил, он остался в живых, так только благодаря шурину, и он прекрасно это знал! Так что когда начали проводить чистку, судить и расстреливать тех, кого они называли коллаборационистами, и стричь наголо несчастных девушек, которые немного погуляли, и опять расстреливать — настал черед вашего папы немного пошевелиться. Теперь перед вашим папой — с его медалью, и всем таким прочим, и историей с подпольными газетами, и его собственным отцом, умершим под пыткой, — теперь перед ним лебезили! Теперь высокопоставленные друзья были у него! Поначалу он отказал. Я видел, что ему тошно помогать мсье Эдуарду, но он тоже готов был на все ради своей Матильды! Ваша матушка его умоляла. Словом, он устроил так, чтобы ваш дядя избежал этой их чистки. Надо сказать, у мсье Эдуарда товара оставалась еще целая куча, ага, отличные штучки, да и вряд ли владельцы явились бы за ними, верно? Узнав, что ему, благодаря вашему папе, ничто не угрожает, он быстренько сбыл все это с рук. А я, Леон, снова ему помог… Ваш отец все знал, и вот этого-то он не стерпел. Они страшно ссорились. Так продолжалось годами. Думаю, под конец ваш папа начал ему угрожать… И тогда… но это в самом деле давняя история… Пришлось… Я-то лично ничего не имел против мсье Пьера… я…
Уже очень поздно. Все, о чем я только что услышал, кажется мне нереальным. Оно не расплывчатое, как плохой сон, но очень отчетливое, как кадры фильма или главы романа, персонажами которого оказались мои родители. Голова Леона-убийцы сонно покачивается. Тело пребывает в нерешительности, колеблется между оцепенением и последними нервными содроганиями, но он мог бы еще часами разглагольствовать. Мне хочется закрыть этот плохой роман… С самых первых шагов по Люксембургскому саду, с тех самых пор, как я пришел на «место преступления», я чувствовал, что сама идея мести не находит во мне никакого отклика, но до этого вечера думал, будто испытываю желание узнать правду. И это желание тоже угасло. Теперь я хочу только одного: чтобы Леон замолчал! И в ту минуту, когда он собирается начать очередную свою долгую тираду, я обхожу стол, останавливаюсь у него за спиной, хватаю его за белобрысые волосы и принимаюсь колотить его лбом о клеенку. Раз, другой… чтобы он наконец уснул. Он податлив, как пропитанная алкоголем тряпка. Я тяну его назад, потом снова прикладываю мордой об стол. Три раза! Очень сильно. Четыре раза! Часы за моей спиной бьют полночь. Два раза по двенадцать ударов, которые я тоже отбиваю — головой Леона. Золоченый скелетик под стеклянным колпаком ведет косой вправо, потом влево. Восемь! Девять! Голова Леона, опускаясь, ударяется виском о недопитый стакан, разбивает его, хрустальные осколки раздирают кожу. Десять! Одиннадцать! Двенадцать! Я, наконец, отпускаю его голову, роняю ее в лужу крови и виски. И, как в прежние времена, ухожу до рассвета бродить по Парижу.
Не будет никогда ни искупления, ни возмездия. Никогда я до такой степени не чувствовал, как меня перемалывают челюсти невидимой войны, не чувствовал себя отрезанным от всего и от всех. Невозможно допустить, что где-то на этом свете, посреди великолепного пейзажа, меня ждут дети и жена, что у меня есть занятие, которое мне нравится, что существуют мирные страны и что счастье может быть где-то рядом, скромное, но сияющее. Когда я выхожу на улицу, все парижские тротуары черны, мокры и безлюдны. В этой ночной пустыне под ручку прогуливаются Глупость и Жестокость, они кивают мне, будто я с ними заодно. Я тоже пропитан сочной и едкой ненавистью и сам себе противен.
Почти сразу решаю, чтобы со всем этим покончить, завтра же навестить маму, потом в последний раз взглянуть на лицо и тело моего дяди Эдуарда. Я настолько устал, мне до того горько, что речь может идти только о проверке. Попытке завершения. Не трогать, только посмотреть. Не бить, не убивать, просто встретиться лицом к лицу с образчиком «человеческой бесчеловечности». Бить так легко! И я ничего другого не умею.
Дверь мне открывает друг моей матери. Серебряные волосы, подстриженные бобриком, широкий лоб, прямой взгляд, крепкая рука. Мама сияет. Она безмятежно обживает начало старости, но вместе с тем кажется молодой и открытой как никогда. Они вдвоем сидят на диване напротив меня. Этот человек трогательно заботится о ней и искренне доброжелателен по отношению ко мне. Я наблюдаю за этой пожилой, но такой беспечной парой, живущей в полном согласии. Они рассказывают мне, куда собираются поехать, говорят о событиях в мире, за которыми спокойно следят по телевизору. Говорю себе: «Это моя мать». Наша жизнь в «Трех львах» представляется мне неопределенным Средневековьем, а мое лионское детство — доисторическим периодом, не оставившим почти никаких следов.